Роман «Я обслуживал английского короля» рассказывает о коротышке-официанте, который с любопытством познает мир. Он ищет прекрасное в публичном доме, в работе официанта, который обслуживает английского короля или эфиопского императора, в эротике, в богатстве… Весь роман пропитан иронией; герой Грабала, будто гетевский Фауст, находит покой и свободу, но не счастье и снова готов пуститься во все тяжкие на поиски прекрасного.
Бокал лимонада
Послушайте-ка, что я вам теперь расскажу.
Как пришел я в отель «Прага», взял меня шеф за левое ухо, и так таскал меня, и говорил: «Ты здесь младший официант, мелюзга, вот и запомни! Ты ничего не видел и ничего не слышал! Повтори, что я сказал!» Ну, стало быть, я сказал, что на работе я ничего не видел и ничего не слышал. И тогда шеф таскал меня за правое ухо и говорил: «Еще запомни, ты должен все видеть и все слышать! Повтори, что я сказал!». Я так удивился и повторил, что буду все видеть и все слышать. И началось. Каждый день в шесть утра, будто на параде, мы выстраивались в зале, приходил пан хозяин, по одну сторону дорожки метрдотель, официанты и в конце я, мальчик-ученик, а по другую сторону повара, и горничная, и подсобницы, и кастелянша, пан хозяин проходил мимо нас и смотрел, чистые ли у нас манишки и фрачные воротники, и нет ли на фраке пятен, и все ли пуговицы на месте, и вычищены ли ботинки, и он наклонялся, чтобы нюхом определить, мыли ли мы ноги, потом говорил: «Добрый день, господа, добрый день, дамы». И нам уже не полагалось разговаривать, и официанты учили меня, как заворачивать в салфетку нож и вилку, я чистил пепельницы и каждый день надраивал металлическую корзинку из-под горячих сосисок, потому что я разносил на вокзале горячие сосиски, а учил меня этому младший официант, который уже не был младшим, потому что начал работать в зале, ах, ничего бы он не хотел, только бы и дальше разносить сосиски! А я так удивлялся, но потом понял. Никакой бы работы я не просил, только бы разносить вдоль поезда горячие сосиски, сколько раз в день я продавал за крону восемьдесят геллеров сосисочки с рогаликом, а у пассажира бумажка в двадцать крон, а то и в пятьдесят, но у меня всегда не было мелочи, даже если была, и, стало быть, я продавал другим до той самой минуты, пока пассажир уж вскакивал в поезд, пробирался к окну, протягивал руку, и я прежде подавал горячие сосиски, потом бренчал в кармане мелочью, а пассажир кричал, чтоб мелочь я оставил себе, главное, чтоб вернул купюрку, а я не спеша рылся в кармане, и дежурный по станции уже давал свисток, а я так медленно вытаскивал эту купюрку, и поезд трогался, а я бежал рядом с вагоном, и когда он набирал скорость, я вытягивал руку, и пальцы высунувшегося пассажира вот-вот коснутся этой купюрки, бывало, некоторые высовывались так, что кому-нибудь в купе приходилось держать их за ноги, один вроде бы зацепился ногой за оконную раму, другой еще за что-то, но пальцы быстро удалялись, и я, запыхавшийся, стоял с вытянутой рукой, а купюрка была моя, ведь кто ж из пассажиров вернется за десятью кронами, так начали появляться у меня свои деньги, за месяц набралось несколько сотен, а потом уже и тысяча, но утром в шесть и вечером перед сном шеф проверял, вымыты ли у меня ноги, и уже в двенадцать я должен быть в постели, так вот я и начинал не слышать, но слышать все, не видеть и видеть все, и видел я весь распорядок и порядок, и как радовался шеф, если мы затевали свару, хоть и для вида, а если бы вдруг вздумалось кассирше пойти в кино с официантом, то наутро ждало бы ее увольнение, и еще я узнал гостей нашей кухни, этот стол почетных посетителей, у каждого было свое место и свой постоянный бокал для пива, бокал с оленем и бокал с фиалками, бокал с картинкой городка и бокал темно-красного стекла, бокал пузатый и керамическая кружка с буквами НВ из самого Мюнхена, и вот каждый вечер приходило это избранное общество: пан нотариус, и начальник станции, и судья, и ветеринар, и директор музыкальной школы, и фабрикант Ина, и всем я помогал снять пальто, и всем я помогал надеть пальто, и когда я приносил пиво, каждый бокал должен был попасть в руки тому, кому принадлежал, я так удивлялся, как богатые умеют целый вечер болтать, к примеру, о том, что за городом есть мостки и тридцать лет назад там рос тополь, вот тут-то и начиналось: один кричал, что там не было мостков, а был только тополь, и другой, что там не было никакого тополя и что там были не мостки, а просто доска с перилами… и так они могли весь вечер попивать пиво, и мусолить этот тополь и мостки, и кричать, и ссориться, но будто понарошку, потому что как они ни кричали через стол, что там были мостки, а не тополь, а с другой стороны, что там был тополь, а не мостки, но как сидели, так и сидели, и были все довольны, и кричали лишь ради того, чтоб вкусней пилось пиво, в другой раз начнут препираться о том, какое пиво в Чехии самое лучшее, один противинское, другой воднянское, третий пльзеньское, четвертый нимбуркское и крушовицкое, и так они опять ругались, но были друг другу приятны и шумели лишь бы что-нибудь делать, лишь бы как-то убить это вечернее время… А как-то раз пан начальник станции, когда я принес ему пиво, наклонился и прошептал, что пана ветеринара видели «У Райских» с барышнями, что он там был в шамбр сепаре с Ярушкой, и пан директор музыкальной школы возразил, что, напротив, быть-то он там был, этот ветеринар, но не в четверг, а в среду, и не с Ярушкой, а с Властой, и вот опять целый вечер они болтали о барышнях «У Райских», и кто там бывал, и кто не бывал, и когда я слушал их речи, мне было все одно, были ли за городом тополь и мостки, или там были мостки, а не тополь, или же только тополь, было мне все одно, браницкое пиво лучше или противинское, я не хотел ничего видеть и слышать, только бы мне увидеть и услышать, как это все «У Райских». Пересчитал я свои купюрки, а набралось их у меня столько от этих горячих сосисок, что можно было отважиться и на «Райских», я даже научился плакать на вокзале, я был такой коротышка, настоящий мальчик-официант, что люди, махнув рукой, оставляли мне сдачу, потому как думали, будто я сирота. И вот у меня созревал план, что однажды после одиннадцати, когда уже вымою ноги, я вылезу в окно из своей комнатенки и посмотрю, что там «У Райских». Тот день странно начался в отеле «Злата Прага». Еще до обеда пришла компания цыган, красиво одетых и при деньгах, это были медники, они сидели и заказывали самое лучшее, и после каждого раза, когда еще что-нибудь заказывали, вынимали деньги, мол, хватит расплатиться, директор музыкальной школы сидел за столиком у окна, а цыгане шумели, и он пересел в середину зала и продолжал читать книгу, должно быть, ужасно интересную, потому что когда пан директор поднялся, чтоб перейти на три стола дальше, так все читал эту книгу, и когда садился, тоже читал, нащупывал рукой стул и все читал, а я протирал бокалы для почетных гостей, разглядывал их на свет, время было предобеденное, только суп и гуляши для редких посетителей, а было у нас заведено, что все официанты, если им и нечего делать, все равно должны что-то делать, вот и я, стало быть, старательно протирал бокалы, метрдотель стоя раскладывал в буфете вилки, а официант переставлял закуски… и вот гляжу я через бокал со «Златой Прагой» и вижу, как за окном бегут разъяренные цыгане, вбегают в нашу «Злату Прагу» и, наверно еще на лестнице, вытаскивают ножи, и что тут началось, они подбежали к тем цыганам, медникам, но те их будто уже ждали, повскакивали и потянули на себя столы, эти столы они все время держали перед собой, чтобы до них те цыгане не дотянулись ножом, но все равно двое уже лежали на полу, и в спинах у них торчали ножи, и те так кололи, так рубили, и все по рукам, уже и столы залиты кровью, а пан директор музыкальной школы все читает свою книжку, улыбается, и эта цыганская гроза прогремела не возле пана директора, а над ним, забрызгали цыгане ему кровью голову и книжку, раза два втыкали нож в его стол, но пан директор все читал, а я забрался под стол и потом на четвереньках уполз в кухню, цыгане визжали, и ножи сверкали, словно золотые мухи, пролетали над «Прагой» эти сверкающие ножи, и цыгане не заплатив высыпали из ресторана, на всех столах осталась кровь, двое лежали на полу, на одном столе валялись отрубленные два пальца и аккурат одним взмахом срезанное ухо, и еще кусок мяса, пан доктор, когда пришел и осмотрел все исколотое и измолотое, то определил, что это мясо от мышцы с руки у плеча, а пан директор школы подпер голову ладонями, поставил локти на стол и читал свою книжку, все остальные столы были перевернуты, ими медники загораживали выход и прикрывали свое отступление, пан шеф не знал, что и делать, оставалось лишь надеть под фрак белый жилет, усеянный пчелками, встать у ресторана, вскинуть руки и говорить приходившим посетителям, дескать, к сожалению, у нас случился инцидент, мы откроем только завтра. Мне было велено собрать скатерти, столько отпечатков окровавленных ладоней и пальцев, отнести их во двор, затопить в прачечной большой котел, а кастелянше и подсобнице велено эти скатерти постирать и выварить, мне потом надо было их развесить, но я не доставал до веревки, и потому развешивала подсобница, я подавал ей эти мокрые отжатые скатерти, и голова моя была у нее под грудью, а она смеялась надо мной и делала из меня посмешище, прижимала свои груди мне к лицу, будто нечаянно, то одну, то другую, уперлась грудью мне в глаз и застила свет, от нее сильно пахло, когда же она нагнулась, чтоб взять скатерть из корзины, я увидел их снова, вот так я и стоял под раскачивавшейся грудью, она выпрямилась, и грудь уже не висела, а торчала, и обе эти женщины, кастелянша и подсобница, смеялись и говорили: сынок, сколько тебе годочков-то, четырнадцать уже есть? Давно? Вечерело, поднялся ветер, скатерти перегородили двор, как мы — зал, когда в ресторане свадьба или тесная компания, и в зале у меня уже все было приготовлено, все снова сияло чистотой, всюду гвоздики, я всегда приносил по сезону полную корзину цветов, и я пошел спать, но потом, когда в доме стихло и только во дворе развевались скатерти, будто перешептывались между собой, весь двор был полон их муслиновой беседой, открыл я окно и проскользнул среди скатертей к воротам, перелез через них и пошел по улочке от фонаря к фонарю. Всякий раз я пережидал в темноте, пока пройдут мимо меня ночные прохожие, и наконец вдалеке увидал зеленые буквы «У Райских», с минуту я постоял прислушиваясь, из глубины дома доносилось дребезжание оркестриона, и я собрал все мужество и вошел, там на лестнице светилось окошко, такое высокое, что мне пришлось подняться на цыпочки, и в нем сидела пани Райская, она спросила: чего вы желаете, паренечек? — я сказал, что хотел бы развлечься, она открыла дверь, и когда я вошел, там сидела темноволосая барышня, красиво причесанная, она спросила, чего бы я хотел. Я сказал, что хотел бы поужинать, а она мне — принести вам ужин сюда или в салон, а я покраснел и сказал, что хотел бы поужинать в шамбр сепаре, и она долго смотрела на меня и даже присвистнула, потом спросила, хотя уже знала ответ: с кем? Я показал на нее и сказал: с вами. Тогда она покачала головой и взяла меня за руку, и повела по слабо освещенному коридору с красными притемненными канделябрами, она открыла дверь, там стояли канапе, и стол, и два обтянутых бархатом стула, и свет падал откуда-то из-под занавесей и опускался с потолка вниз, будто ветви плакучей ивы, я сел, и когда нащупал в кармане деньги, то почувствовал себя таким сильным, что сказал: «Вы поужинаете со мной? И что будем пить?» Она ответила, шампанское, я кивнул, барышня хлопнула в ладоши, и появился официант, он принес бутылку, открыл ее и поставил в маленькую нишу, а потом он принес бокалы и налил, я пил шампанское, пузырьки газа били мне в нос, и я чихал, а барышня пила бокал за бокалом, потом она изобразила, будто проголодалась, а я сказал, конечно, пусть принесут самое лучшее, и она сказала, что любит устрицы, что здесь они свежие, и так мы ели устрицы, потом выпили еще бутылку шампанского, потом еще, она начала гладить меня по волосам и спрашивать, откуда я родом, и я ответил, что из такой маленькой деревни, что и угли-то первый раз в жизни увидел в прошлом году, она засмеялась моей шутке и сказала, чтобы я располагался поудобнее, мне стало жарко, но я снял только пиджак, а она сказала, что ей тоже жарко и, может, тогда ей лучше снять платье, я помогал ей и развешивал платье на стуле, а потом она расстегнула мне ширинку, и я теперь знал, что «У Райских» не просто приятно, прекрасно и роскошно, а как в раю, она взяла мою голову и сжала своими грудями, и грудь ее приятно пахла, я закрыл глаза, будто мне хотелось спать, такой прекрасный был от нее запах, и грудь и мягкость кожи, а она опускала мою голову все ниже и ниже, и я вдыхал запах ее живота, а она вздыхала, и было так запретно-прекрасно, что я уже не желал ничего другого, только это, и ради этого я каждую неделю насобираю на горячих сосисках восемьсот и больше, теперь у меня есть цель, красивая и возвышенная, как любил говорить мой папа, чтобы всегда была у меня цель, и тогда я буду спасен, потому что будет ради чего жить. Но это было еще не все, Ярушка тихонько стянула с меня брюки, потом трусы и целовала меня в пах, и я был так потрясен, наконец я представлял все, что делается «У Райских», я весь сжался, задрожал и говорю: что это вы, Ярушка, делаете? И она будто опомнилась, но когда увидела, какой я, так не отступила, взяла меня в рот, я отталкивал ее, но она была словно не в себе, держала меня во рту и двигала головой, все быстрее и быстрее, и потом я уже не отталкивал ее и не отстранял, но весь напрягся, и держал ее за ушки, и чувствовал, как истекаю, и что это совсем по-другому, чем когда я это делал сам, все до капельки выпила из меня эта барышня с красивыми волосами и закрытыми глазами, выпила все, что я выталкивал и выбрасывал с отвращением на угли в подвале или в платок в постели… потом она поднялась и произнесла томным голосом: мол, теперь будем с любовью, но я был такой потрясенный и расслабленный, что даже стал противиться и говорю: но я хочу есть, а вы не хотите? Меня мучила жажда, я взял бокал Ярушки, она начала отнимать его, но я успел отпить и отставил бокал расстроенный, потому что в нем оказалось не шампанское, а лимонад, за который я платил как за шампанское, а я только теперь понял, но засмеялся и заказал еще одну бутылку, когда метрдотель принес, я сам открыл ее и сам налил, и потом мы снова ели, и где-то в глубине дребезжал оркестрион, и когда мы допили бутылку, я захмелел, снова сполз на колени, и положил голову барышне между ног, и целовал ее, щекотал эти красивые усы и волосы, я был такой легкий, что барышня взяла меня под мышки и потянула на себя, расставила ноги, и я как по маслу впервые в жизни въехал в женщину, то, о чем я мечтал, вот оно, она прижимала меня к себе и шептала, чтобы я сдерживался, чтобы подольше, но я только два раза подвигался, а в третий истек в жаркое мясо, она выгнулась мостиком, волосами и ступнями касаясь канапе, а я лежал на мостике ее тела и до последней минуты, пока не обмяк, оставался в ее раскинутых ногах, пока чувствовал твердость, и только потом я ушел и лег возле нее. Она отдыхала, ощупывала меня и гладила по животу и по всему телу… Всему свое время, и время одеваться, и время прощаться, и время платить, и метрдотель все считал и считал, и подал мне счет на семьсот двадцать крон, уходя, я вынул еще две сотни и дал их Ярушке, я вышел от «Райских», прислонился к первой же стене и стоял в темноте весь в мечтах, впервые я узнал, что делается в этих красивых домах, где барышни, но, сказал я себе, теперь ты ученый, завтра ты снова придешь и будешь вести себя как господин, потому что сегодня меня все удивляло, я пришел туда как мальчик-официант, который на вокзале разносит сосиски, а уходил, чувствуя себя выше, чем какой-нибудь пан, который посиживает в «Златой Праге» за столом почетных гостей, где могут сидеть только благородные господа, городская знать…
На следующий день я смотрел на мир другими глазами, деньги не только открыли мне двери к «Райским», но и окружили уважением, я еще вспомнил, что пани Райская в привратницкой, когда увидела, как я выбросил на ветер две сотни, все хватала меня за руки и хотела их поцеловать, а я-то думал, что она хочет посмотреть, который точно час на ручных часах, правда, их у меня еще не было, но ее поцелуй предназначался не мне, младшему официанту из отеля «Злата Прага», этот поцелуй предназначался тем двум сотням и вообще тем деньгам, какие были у меня, у которого есть еще тысяча крон, спрятанная в постели, и который может иметь денег не столько, сколько ему захочется, а сколько заработает, каждый день продавая горячие сосиски на вокзале. И вот утром меня послали с корзиной за цветами, на обратном пути я увидел, как пенсионер ползает на четвереньках и ищет куда-то закатившуюся монету, вообще-то только теперь я сообразил, что наши почетные гости, и садовник, и колбасник, и мясник, и владелец сыроваренного заводика, что, в сущности, у нас собираются те, у кого мы покупаем хлеб и всякую сдобу, и мясо, и шеф, когда просматривал холодильник, сколько раз говорил, сию же минуту иди к мяснику и передай, пусть немедленно забирает этого тощего теленка, и к вечеру теленок бывал увезен, а мясник сидел, будто так и надо, так вот, этот пенсионер, наверно, плохо видел и возил ладонью по пыли, я и говорю: что ищете, папаша, что? А он говорит, что потерял двадцать геллеров, я подождал, пока рядом проходили люди, потом достал горсть мелочи и подбросил в воздух, быстро подхватил ручки корзины, втиснул лицо в гвоздики и пошел дальше, а на углу обернулся, а там ползают по земле еще несколько прохожих, они подумали, будто мелочь выпала у них, и один обвинял другого и требовал, чтобы тот вернул ему деньги, и так на коленях они ругались, и брызгали слюной, и царапались, как коты в сапогах, а я засмеялся и понял, как коварны люди, и что для них Бог, и на что они способны ради мелких монет, и когда я подходил с цветами, то заметил, что перед нашим рестораном толпится народ, я побежал в свободный номер, высунулся из окна и бросил полную горсть мелочи так, чтобы она упала не прямо среди людей, но чуть подальше. Потом сбежал вниз и стал подрезать гвоздики и, как всегда, ставил в вазы по две веточки аспарагуса и по две гвоздички, а сам посматривал в окно, как люди ползают на четвереньках и собирают деньги, эти мои монетки, да еще ругаются, мол, он эту самую монету увидел раньше, чем тот, кто ее поднял… В ту ночь и в следующие ночи я спал и мне снилось, а потом и днем, когда не было посетителей, и я делал вид, будто что-то делаю, когда я протирал бокалы и разглядывал их на свет, я прикладывал стекло к глазам и смотрел сквозь него на другую сторону пыльной площади, и на чумной столб, и на небо, и на плывущие в нем облака, так и днем мне чудилось, будто летаю я над городками и городами и деревнями и поселками, будто у меня бездонный карман и я набираю полные пригоршни монет и швыряю их на мостовые, разбрасываю их, словно сеятель семена, но всегда за спиной у прохожих или просто так стоящих, полные пригоршни мелочи, и вижу, как почти никто не может удержаться, и все подбирают эти монетки, и все бодаются, будто бараны, и так ругаются, но я уже лечу дальше, и мне хорошо, и во сне я блаженно потягивался, когда набирал эти пригоршни в кармане и бросал за спинами прохожих, и монеты со звоном падали и разлетались, и у меня была такая способность, будто пчела, влетал я в вагон поезда или трамвая и ни с того ни с сего звякал пригоршней медяков об пол, и вот все тут же нагибались и толкались, чтобы подобрать мелочь, про которую каждый думал или притворялся, будто она выпала исключительно и только у него… И эти мечты меня подбадривали, ведь я был такой коротышка, что мне приходилось носить высокий гуттаперчевый воротничок, а шея у меня была короткая, такой обрубок, что воротничок врезался даже не в шею, а в подбородок, и чтобы не было больно, я все время задирал голову и не мог наклонять ее, потому нагибался всем телом, и так как голова у меня была всегда чуть откинута назад, то и веки опущены вниз, и я научился смотреть в эту щелочку, я глядел на мир вроде бы возгордившись, вроде бы посмеиваясь, презирая его, гости даже думали, что я заносчивый, а я научился и стоять, и ходить с откинутой назад головой, ступни у меня были как раскаленные утюги, я даже удивлялся, почему они не загораются, почему у меня не обгорают ботинки, так у меня, бывало, жгло ступни, иной раз, особенно на вокзале, становилось до того невтерпеж, что я наливал в ботинки холодную газировку, но это помогало лишь на минутку, и я мечтал только об одном — разуться и бежать прямо во фраке к ручью, опустить ноги в воду, еще бы чуть, и я бы побежал, потому снова и снова наливал в ботинки газировку, а то даже клал мороженое, тогда-то я и понял, почему метрдотели и младшие официанты носят на работе самые старые ботинки, самые что ни на есть разношенные и разбитые, какие выбрасывают на свалку, потому что только в растоптанных ботинках и можно выдержать, ведь целый день надо стоять и ходить, и вообще все мы, и горничные и кассирши, все мучились ногами, и у меня тоже, когда я вечером разувался, ноги были в пыли до самых колен, будто целый день я шлепал не по паркету и коврам, а по угольной пыли, вот изнанка фрака, оборотная сторона жизни младших официантов, и мальчиков на побегушках, и метрдотелей во всем мире, белая накрахмаленная рубашка, искрящийся гуттаперчевый воротничок и постепенно чернеющие ноги, будто от какой-то ужасной болезни, когда смерть начинается с ног… Да! Всякую неделю я копил на очередной визит и всякий раз с новой барышней, вторая барышня в моей жизни была блондинка. Когда я вошел и меня спросили, чего я желаю, я сказал, что хотел бы поужинать, но сразу же добавил: в шамбр сепаре; и когда меня спросили с кем, я показал на блондинку, и опять я влюбился в эту светловолосую девушку, и было еще прекраснее, чем в первый раз, хотя и тот первый незабываем. И так я все время проверял силу всего лишь денег, я заказывал шампанское и сам его пробовал, при мне барышня пила настоящее шампанское, я бы уж не потерпел, чтобы мне наливали вино, а барышне лимонад. И когда я лежал голый и глядел в потолок, я ни с того ни с сего встал, вынул из вазы пионы, оборвал лепестки и лепестками от нескольких пионов обложил по кругу барышнин живот, было это так красиво, что я удивился, и барышня приподнялась и тоже глядела на свой живот, но лепестки падали, и я нежно толкнул ее, чтоб она по-прежнему лежала, снял с крюка зеркало и поставил его так, чтобы барышня видела, какой красивый у нее живот, обложенный лепестками пионов, и я говорил, мол, как будет прекрасно, когда бы я ни пришел, тут будут цветы, и я украшу ими ее живот, она сказала, что такого с ней еще никогда не случалось, таких почестей ее красоте еще не было, и потом она добавила, что после этих цветов она в меня влюбилась, я ответил, как будет прекрасно, когда на Рождество я нарежу сосновых веточек и разложу их у нее на животе, и она сказала, что будет еще красивее, когда я обложу ее живот омелой, но лучше всего устроить так, чтоб над канапе на потолке висело зеркало, чтобы мы могли видеть, как мы лежим, и главное, какая она красивая, когда голая и с венком на шубке, венком, который станет меняться вместе с временами года и цветами, какие бывают именно в этом месяце, как будет прекрасно, когда я обложу ее ромашками и слезками Девы Марии, и хризантемами, и астрами, и разноцветными листьями… и я встал, и обнял ее, и почувствовал себя высоким, когда же я уходил, то дал ей двести крон, но она вернула их мне, а я положил на стол и ушел, и было у меня такое чувство, будто мой рост метр восемьдесят, и пани Райской я подал сто крон в окошко, она нагнулась за ними и посмотрела на меня сквозь очки… и я вышел в ночь, и небо над темными улочками сияло звездами, но я не видел ничего, кроме всевозможных подснежников и примул, перелесок и велоцветников вокруг живота барышни блондинки, и чем дольше я вышагивал, тем больше удивлялся, откуда взялась у меня идея обложить лепестками красивый женский живот с мысиком волос посередине, будто блюдо с ветчиной — листьями салата, и так как я знал цветы, я в мыслях продолжал убирать нагую светловолосую барышню в листья и лепестки ирисов и тюльпанов, и я подумал, что надо еще поломать голову, и потому будет у меня на целый год развлечение, и что за деньги можно купить не только красивую девушку, но еще и поэзию. На следующий день, когда мы стояли вдоль дорожки, и шеф прохаживался и смотрел, чистые ли у нас рубашки и все ли пуговицы на месте, и когда он говорил, добрый день, дамы и господа, я глядел на подсобницу и кастеляншу, я так уставился на их белые фартучки, что подсобница подергала меня за ухо, так пронизывающе я глядел, и я понял, что ни одна из этих женщин не отказалась бы обвить живот, будто окорок оленины, ромашками, пионами, сосновыми веточками или омелой… и вот я протирал бокалы, разглядывал их на свет, падавший из больших окон, за которыми сновали люди, рамой перерезанные пополам, и по-прежнему мечтал о летних цветах, в мыслях я вынимал их из корзины и обкладывал живот красивой блондинки цветами, и ветками, и лепестками, она лежала на спине и раздвигала ноги, и я обкладывал ее всю и вокруг ляжек, и если цветы соскальзывали, я прилеплял их гуммиарабиком или слегка прибивал гвоздиком или кнопкой, и стало быть, я образцово намывал бокалы, никто не хотел этого делать, а я полоскал стекло в воде, подносил бокал к глазам, чистый ли он, но думал я, глядя сквозь этот бокал, только о том, что буду делать «У Райских», и так дошел до самых последних цветов из садов, лесов и лугов и запечалился — что же делать зимой? И потом я рассмеялся от счастья, ведь зимой цветы еще красивее, я куплю цикламены и магнолии, может, даже съезжу в Прагу за орхидеями либо вообще перееду в Прагу, там тоже найдется место в ресторане, и там у меня всю зиму будут цветы… дело шло к обеду, я разносил тарелки, и салфетки, и пиво, красный и желтый лимонад, и когда наступил полдень и началась самая большая спешка, открылись двери и сначала вошла, а потом повернулась, чтоб их закрыть, та красивая блондинка от «Райских», она села и вытащила из сумочки конверт и огляделась, а я весь затрясся, кинулся завязывать ботинки, и сердце упало в колени, пришел метрдотель и говорит, живо иди в зал, я только кивнул, колени у меня словно подломились и поменялись местами с сердцем, так во мне все стучало, но я собрал все мужество, как можно выше вытянул голову, перебросил через руку салфетку и спросил барышню, чего она желает, она сказала, что хочет видеть меня и малиновый лимонад, и я заметил, что на ней платье в пионах, такое летнее платье, будто клумба с пионами, и все во мне загорелось, я сам покраснел, как пион, такого я еще не переживал, там и тогда были деньги, там и тогда были мои тысячи, тут и теперь, я понимал, все исключительно и только задаром, и я, стало быть, пошел за малиновым лимонадом, и когда я нес его, эта блондинка, возле нее на скатерти лежал конверт, а из него так слегка высунулись те мои две бумажки по сто крон, так вот, эта блондинка посмотрела на меня, и я задрожал вместе со всеми лимонадами, и одна бутылка поползла, медленно так наклонилась и вылилась ей на колени, и уже тут был метрдотель, и потом прибежал шеф, и они приносили извинения, шеф схватил меня за ухо и стал его выкручивать, но не стоило ему этого делать, потому что блондинка закричала на весь ресторан: «Что вы себе позволяете?» И шеф: «Он облил и испортил вам платье, мне придется за него заплатить». И она: «Какое вам дело до моего платья, мне ничего от вас не надо, за что вы этого человека тут позорите?» И шеф сладким голосом: «Он облил вам платье», все перестали есть, а она сказала: «Вам до этого нет дела, я запрещаю позорить его, глядите!» Тут блондинка взяла лимонад и сверху вылила себе на волосы и потом из остальных бутылок тоже, и так она сидела с ног до головы в малиновом сиропе и пузырьках газировки, и последний малиновый лимонад она вылила за вырез платья и сказала: «Счет», и ушла, а следом за ней растекался запах малины, она вышла в этом шелковом платье в пионах, и сразу же на нее налетели пчелы, а шеф взял со стола конверт и сказал: «Ступай за ней, она забыла», и я побежал, а она стояла там на площади и, будто лавчонка с турецким медом на ярмарке, была усыпана осами и пчелами, но она от них не отмахивалась, и они собирали на ней сахарный сироп, который облепил ее тонким слоем, будто второй кожей, такой, как политура на мебели или лак, я глядел на это платье и протягивал те две сотни, но она не взяла и сказала, что я вчера их забыл у нее… И прибавила, чтоб я вечером пришел к «Райским», потому что она купила красивый букет диких маков… и я видел, как засыхает на солнце малиновый лимонад в волосах, как защетинились они и затвердели, так затвердевает щетина щетки для натирания полов, если не положить ее в олифу, так затвердевает пролитый гуммиарабик, мебельный лак, видел я, что платье так приклеено к телу этим сладким лимонадом, что ей придется отрывать его, как старую афишу или старые обои со стены… но это не главное, я был потрясен, что она так со мной говорила, что не боялась меня, что знала обо мне больше, чем знали в нашем ресторане, знала обо мне, наверно, больше, чем я сам… В тот вечер пан шеф сказал, что моя комната на первом этаже нужна для прачечной и чтоб я перенес свои вещи на второй этаж. Я говорю: а завтра нельзя? Но пан шеф так посмотрел на меня, что я понял, он знает — мне надо переселяться прямо сейчас, а он снова повторил, что я должен ложиться спать в одиннадцать, что он за меня отвечает как перед моими родителями, так и перед обществом, что такому мальчику, чтоб целый день работать, надо ночью спать…
Самыми приятными гостями нашего отеля были для меня торговые агенты. Не все, конечно, потому что среди коммивояжеров встречались и такие, которые торговали товаром, никому не нужным или таким, который не шел, никчемным товаром. Больше всех мне нравился толстый коммивояжер, когда он пришел первый раз, я сразу кинулся за паном шефом, пан шеф даже испугался, говорит: в чем дело? А у меня вырвалось: пан шеф, там такая гора. И тогда он пошел посмотреть, и вправду такого толстого человека у нас еще не бывало, пан шеф меня похвалил и выбрал для него номер, где этот коммивояжер потом всегда ночевал, со специальной постелью, под которую коридорный еще подставил четыре чурбанчика и подпер кровать двумя брусьями. И этот толстяк прекрасно представил нам свой товар, еще с ним был какой-то подсобник, он носил на спине что-то тяжелое, словно носильщик, на лямках что-то вроде пишущей машинки. И вечером, когда толстяк поужинал, он и потом всегда ужинал так, брал меню, смотрел в него, будто вообще ничего не мог выбрать, и потом говорил: «Кроме ливера с кислой капустой, несите мне все вторые блюда, одно за другим, как буду доедать одно, несите следующее, пока не скажу хватит». И когда он наедался, он всегда съедал десять обедов, бывало, посидит, помечтает и говорит, теперь бы чего-нибудь перекусить, а в первый день он попросил сто граммов венгерской салями. Когда шеф принес ему колбасу, этот агент набрал полную горсть монет, открыл дверь и выбросил их на улицу, и опять, когда съел пару кружочков салями, будто бы разозлился, взял полную горсть монет и снова выбросил на улицу и сердито так сел, почетные гости поглядывали друг на друга и на пана шефа, и тот не мог придумать ничего лучшего, как встать, поклониться и спросить: «Прошу прощения, пан, почему вы так разбрасываете мелочь, что-нибудь случилось?» И толстяк отвечает: «Почему бы мне не швыряться мелочью, если вы, владелец этого заведения, каждый день швыряете на ветер десятикроновые бумажки», и шеф вернулся к своему столу и передал его слова почетным гостям, и те еще больше встревожились, тогда шеф решился, вернулся к стону толстяка и говорит: «Прошу прощения, но речь идет о моем имуществе, вы можете разбрасывать деньги как хотите, но при чем тут мои десятикроновые бумажки?» И толстяк встал и говорит: «Если вы позволите, я вам объясню, могу ли я пройти в кухню?» И шеф поклонился и рукой предложил пройти в кухню, и когда толстяк туда вошел, то я слышал, как он сказал: «Я представитель фирмы „Ван Беркель“, будьте добры, нарежьте мне сто граммов салями». Жена шефа нарезала, взвесила и положила на тарелку, и мы все испугались, что это какая-то проверка, но представитель хлопнул в ладоши, из угла появился тот носильщик, поднял покрытый чехлом предмет, который теперь походил на шарманку, а может, это и была шарманка, вошел в кухню и поставил предмет на стол, толстяк снял чехол, и под ним оказался красивый красный станочек, тонкая, круглая, блестящая пила, которая поворачивалась на валике, и на конце валика рукоятка, и там еще была поворачивающая кнопка… и толстяк блаженно улыбался и оглядывал свой станочек, и говорил: «Позвольте заметить, самая большая фирма на свете — католическая церковь, она торгует чем-то таким, чего никто никогда не видел, никто не прикасался, никто не встречал, ее товар это то, господа, что мы называем Богом, вторая в мире фирма „Интернэшнл“, и ее товар вы изволите знать, он у вас есть, это аппарат, которым пользуются во всем мире, так называемая касса, если вы весь день правильно нажимаете кнопки, вечером, вместо того чтобы вам считать, касса сама подведет дневной баланс, и третья фирма, которую представляю я, „Ван Беркель“, производит весы, на них взвешивают во всем мире, на экваторе и на полюсе они одинаково точные, и еще мы производим всевозможные виды машинок для нарезания мяса и колбасы, и привлекательность нашего аппарата в том, вот, изволите видеть…» — сказал он и снял кожицу с куска салями, который заранее попросил, кожицу положил на весы, одной рукой крутил ту ручку на валике, а другой подставлял под вращающийся нож батон салями, и на полочке под пилой вырос слой нарезанной колбасы, такой, будто нарезали весь батон, хотя от палки колбасы убавилось совсем немного… и коммивояжер перестал вертеть ручку и спросил: «Сколько, вы думаете, я нарезал этой салями?» И шеф сказал, сто пятьдесят граммов, а метрдотель сказал, что сто десять. «Ну, а что ты, малыш?» — спросил толстяк у меня. Я сказал: восемьдесят граммов; шеф схватил меня за ухо и крутил его и извинялся перед агентом, мол, она, мамочка, грудничком уронила его головой на плитки пола, но представитель погладил меня по волосам и так хорошо мне улыбнулся и сказал: «Этот парень попал ближе всех к цели», он бросил на весы всю нарезанную колбасу, и весы показали семьдесят граммов, мы уставились друг на друга, потом обступили чудесный станочек, и всем было ясно, что такой станочек принесет прибыль, и когда мы расступились, толстяк взял полную горсть монет и бросил в ящик с углем, хлопнул в ладоши, и носильщик принес еще один сверток, похожий на колпак, под которым у бабушки стояла Дева Мария, но когда он снял чехол, там оказались весы, как в аптеке были эти весы, и стрелочка такая тоненькая и показывала вес только до килограмма, и агент сказал: «Вот, изволите видеть, эти весы такие точные, что, если на них дохнуть, они покажут вес моего дыхания», и он подышал, и вправду стрелка качнулась, и теперь он взял с наших весов нарезанную салями и положил на свои весы, и его весы показали точно шестьдесят семь с половиной грамма… всем стало ясно, что на каждом килограмме наши весы обкрадывают шефа на двадцать пять граммов… и толстяк подсчитал на столе, что мы имеем… и потом подчеркнул расчеты и сказал: «Если вы продаете за неделю десять кило салями, то эти весы вам сэкономят десять раз по двадцать пять граммов, то есть почти полбатона», и уперся кулаком с раздутыми суставами в стол, и ногу поставил так, что носком касался земли, а каблук висел в воздухе, и улыбался победно, такой вот представитель, и шеф сказал: «Все выйдите из кухни, мы будем договариваться, я хочу, чтоб вы все тут оставили как есть, я покупаю!» «Прошу прощения, это образец, — сказал агент и показал на носильщика. — Понимаете, мы с нашим товаром обошли за неделю туристские базы в Крконоше и почти на каждой приличной базе продавали станок для колбасы и весы, оба прибора к тому же не облагаются налогом, вот так-то!» И видно, я понравился этому агенту, может, напомнил ему молодость, он как встретит меня, так погладит по голове и улыбнется симпатично так и прослезится. Иногда он заказывал в номер минеральную воду, когда я входил, он всегда был уже в пижаме, лежал на ковре, и его огромный живот покоился подле него, точно какая-то бочка, и мне нравилось, что он этого живота не стесняется, наоборот, носит его перед собой, точно рекламу, и рассекает им мир, который идет ему навстречу. Всегда он мне говорил, садись, сынок, и улыбался, и мне казалось, что погладил меня не папа, а мама. Однажды он мне рассказал; «Знаешь, я начинал, как и ты, таким же маленьким, в фирме „Корефф“, галантерея, ах ты, мое дитятко, я и сегодня вспоминаю о том своем шефе, он все твердил, у приличного торговца всегда есть три вещи: недвижимость, сделки, склады, — если потеряешь склад, останутся сделки, а не будет сделок, так какая-никакая останется недвижимость, и ее у тебя никто отнять не может, вот как-то раз отправили меня за гребнями, красивыми роговыми гребнями, в восемьсот крон они обошлись, и я их вез на грузовом велосипеде в двух огромных сумках, возьми конфетку, возьми, возьми вот эту, вишня в шикуладе, и вот я толкаю в гору этот велосипед, сколько тебе годков-то?» И я сказал, что пятнадцать, а он взял конфетку, причмокнул и продолжал: «И вот толкаю я в гору эти гребни, и обгоняет меня крестьянка, тоже на велосипеде, и наверху у леса она остановилась, и когда я дотолкал свой велосипед, она так посмотрела на меня и так близко стояла, что я опустил глаза, а она меня погладила и сказала: пойдем посмотрим, нет ли там малины? И я положил велосипед с этими гребнями в канаву, и она свой дамский положила на мой, и взяла за руку, и сразу же за первым кустом повалила меня, и расстегнула, и не успел я сообразить, как она уже была на мне и прижала меня к земле, и так она поимела меня как первого, а я вспомнил о велосипеде и об этих гребнях и давай бежать, а ее велик лежал на моем, тогда у этих женских велосипедов на заднем колесе была сетка, такая цветная, прежде такие надевали лошадям на голову и на шею, я ощупал гребни, они были на месте, и я вздохнул с облегчением, а крестьянка прибежала, увидела, что я не могу высвободить педаль из ее сетки, и говорит, мол, это знак, чтоб мы еще не разъезжались, но я боялся, возьми еще конфетку, эта называется нуга… и поехали мы с велосипедами в лесок, и крестьянка снова полезла мне в штаны, ведь я был моложе, чем теперь, и снова я лежал на ней так, как мы положили в кустах велосипеды, свой велик она положила на землю, а я свой на ее, и мы любили друг друга, будто эти велосипеды, и было это прекрасно, помни, сынок, что жизнь, если чуть-чуть повезет, такая прекрасная, такая прекрасная… ах… ладно, иди уже спать, тебе уже скоро вставать, понимаешь, сынок?» И он взял бутылку и перелил ее в себя, я слышал, как вода булькает у него в желудке, будто дождевая вода из водосточной трубы в бочке, потом он улегся на бок, и вода перекатилась у него в животе, выравнивая поверхность… Мне не нравились коммивояжеры, торгующие всякой провизией и маргарином и кухонной утварью, они приносили еду и ели в номере, даже некоторые возили спиртовки и варили себе в номере картофельные кнедлики, и очистки от картошки мы находили потом под кроватью, и еще они хотели, чтоб им задаром чистили ботинки, и когда уезжали, так вместо чаевых давали рекламный значок, а мне приходилось подносить к машине их бочонки с дрожжами, которые они брали в своей торговой фирме и возили с собой, эти дрожжи, а по дороге при случае продавали. Некоторые коммивояжеры таскали с собой столько чемоданов, будто в них были товары, какие они собираются продать за неделю, опять же у других не было с собой почти ничего. Когда такой коммивояжер приходил, я удивлялся, чем же он торгует, если у него нет чемоданов? И всегда он продавал что-то для меня диковинное, один, к примеру, принимал заказы на оберточную бумагу и бумажные пакеты, и образцы у него были всунуты за платочек в верхнем кармане пиджака, у другого в портфеле, который он носил с собой, были только йо-йо и диаболо, [1] а в кармане прейскурант, и вот гулял он по городу, и играл с йо-йо или диаболо, и заходил в лавку, и торговец игрушками и галантереей забывал о других торговых агентах с их товаром и о покупателях, те стояли у прилавка в ожидании, а он будто во сне шел навстречу и протягивал руку к йо-йо и диаболо, на них всегда был спрос, пока обществу не надоедали такие игрушки, и тут же все торговцы спрашивали: «Сколько дюжин вы можете предложить?» И коммивояжер заключал сделку на двадцать дюжин и потом прибавлял сколько-то сверх, в другой сезон такой игрушкой бывал мяч из мшистой резины, и опять торговый агент играл в мяч в поезде, на улице и в магазинчике, и торговец, будто загипнотизированный, шел ему навстречу и смотрел, как мяч взлетает к потолку и снова возвращается в руку, и снова вверх и вниз, и еще раз. «Сколько можете предложить?» Таких сезонных агентов я не любил, не любил их и метрдотель, это были так называемые порожняки, и вправду агенты с никчемным товаром, мы угадывали их, едва они входили в отель, этим только бы поесть и не заплатить и удрать в окно, как у нас пару раз и случалось… но самый приятный агент, какой бывал у нас, это Резиновый Король, тот, что продавал деликатные резиновые предметы, представитель фирмы «Примерос», сколько бы он ни приезжал, всякий раз привозил какую-нибудь новинку, и почетные гости всегда приглашали его к столу, потому что тогда обязательно с кем-то случалось что-то неприятное, а, значит, для остальных смешное, этот агент раздавал всевозможные презервативы, всех цветов и форм, и я, хоть и был всегда лишь мальчик-официант, дивился на них, и потому противны мне были наши почетные гости, на улице всегда такие важные, а за столом как расшалятся, так форменные котята, а порой даже обезьяны, такие непристойные и смешные, и вот, когда ни придет этот Резиновый Король, он обязательно сунет кому-нибудь в тарелку этот «примерос», куда-нибудь под кнедлик, и тут уже все так гогочут, так смеются, и через месяц то же может случиться с кем-то другим, они вообще любили грубые шутки, к примеру, пан Живностек, тот, у которого фабрика зубных протезов, всякий раз подбрасывал кому-нибудь в пиво пару зубов или часть искусственной челюсти, и сам чуть не подавился, когда в горло ему попали собственные зубы, он их бросил соседу в кофе, а тот поменял чашки, и пан Живностек за столом едва не подавился, один ветеринар нашелся и как хватит ему кулаком между лопаток, так зубы и вылетели, шмяк на стол, пан Живностек подумал, что это зубы с фабрики, и растоптал их, и только потом догадался, что это его, сделанные по мерке, и тут уже смеялся зубной техник, пан Шлосар, он любил делать срочный ремонт зубных протезов, на нем он зарабатывал больше всего, и потому для него лучший сезон, когда начиналась охота на зайцев и фазанов, потому что вечером, настрелявшись, охотничья компания так напивалась, что многие стрелки с блевотиной выплевывали зубы и ломали протезы, и чтобы их починить, пан Шлосар работал целые дни и ночи, чтобы жена охотника не узнала или чтоб он мог укрыться от семьи всего на пару дней… Но этот Резиновый Король носил с собой и другие товары, как-то раз принес так называемую «утеху вдов», я так и не узнал, что это такое, потому что предмет был в футляре, как у кларнета, и все его только приоткрывали, кружила эта «утеха вдов» вокруг стола, и каждый откроет футляр и ахнет, тут же закроет и передает следующему, и я, хоть и приносил пиво, так и не узнал, что там было за развлечение для наших вдов, в другой раз Резиновый Король принес искусственную резиновую барышню, компания сидела в кухне, дело было зимой, летом почетные гости обычно сидели возле кегельбана или у окна, отделенные от зала портьерой, и Резиновый Король держал такую речь про эту барышню, что все хохотали, а мне было совсем не весело, каждый у стола только возьмет эту барышню в руки и уже не смеется, краснеет и передает соседу, и Резиновый Король поучал, как в школе: «Господа, это последняя новинка, сексуальный объект для постели, кукла из резины, названная Примавера, с ней каждый из вас может делать что хочет, ведь она почти как живая, ростом с взрослую девушку, она волнует и хорошо прилегает, она теплая и красивая, она сексуальна, миллионы мужчин мечтают о такой Примавере из резины, надутой собственным ртом. Женщина, созданная вашим дыханием, возвращает мужчинам веру в себя, дает новую потенцию и эрекцию, и не только эрекцию, но и великолепное удовлетворение. Примавера, господа, сделана из специальной резины, между ног у нее самая совершенная мшистая резина, отверстие снабжено всеми бугорками и углублениями, какие должны быть у женщины. Маленький вибратор, работающий на батарейках, производит нежные, волнующие движения, и поэтому женские органы естественно подвижны, и каждый может достигнуть кульминации, и мужчина становится хозяином ситуации. И чтобы вам не пришлось чистить эти женские органы, вы можете пользоваться презервативом „примерос“, и мы вам предлагаем тюбик глицеринового крема, чтобы не было потертостей». И каждый раз, когда гость из последних сил надувал эту Примаверу и передавал соседу, Резиновый Король вытаскивал пробку и кукла опадала, и потом другой опять надувал ее своим дыханием, и у каждого она росла в собственных руках от воздуха из собственных легких, и остальные аплодировали и смеялись и не могли дождаться, когда подойдет их очередь, и в кухне было весело, и кассирша вертелась и забрасывала ногу на ногу, она так волновалась, будто каждый раз выпускали и надували воздух в нее, и так они забавлялись до самой полночи… Однако потом среди коммивояжеров появился еще один, тоже с заманчивым товаром, он предлагал вещи еще прекраснее и практичнее, этот представитель какой-то швейной фирмы из Пардубице, наш метрдотель, у которого никогда не было времени, узнал о швейной фирме с помощью армии, какого-то подполковника, которого обслуживал, тот и порекомендовал ему этого агента, он у нас останавливался раза два в год, я его видел, но не догадывался, какой у него товар, этот представитель фирмы сначала измерил брюки пана метрдотеля, потом оставил его стоять в жилете и белой сорочке, а сам стал накладывать на спину, на грудь, вокруг пояса и на шею какие-то полоски из пергаментной бумаги и писал на них мерки, кроил эти полоски прямо на метрдотеле, словно собирался из них шить ему фрак, но материи у него с собой не было, потом он эти полоски пронумеровал и аккуратно сложил в пакет, мешочек этот заклеил и написал на нем год рождения нашего метрдотеля и, само собой, имя к фамилию, потом взял аванс и сказал, что больше беспокоить не будет, придется лишь подождать, пока фрак будет готов, а на примерки ездить не надо, почему, собственно, метрдотель и выбрал исключительно и только эту фирму, у него и вправду не было времени, и потом я услышал, о чем сам хотел спросить, но у меня не хватало смелости задать вопрос: ну а что дальше? И представитель рассказал, он укладывал аванс в набитый бумажник и тихо объяснял: «Изволите видеть, изобретение моего шефа — революция в республике, а может, и в Европе, и в мире, потому что офицеры, актеры, все, у кого мало времени, как у вас, пан метрдотель, все обращаются к нам, всех я спокойно обмерю, мерки пошлю в мастерскую, там этими полосками обложат резиновую куклу, словно бы портняжный манекен, этот резиновый мешок постепенно надувают, пока заполнится все, что вылеплено полосками, и манекен сразу же затвердеет от быстродействующего клея, потом полоски снимут и к потолку склада взлетит ваша резиновая фигура, надутая навсегда, к ней прикреплен шнурок с запиской, какую привязывают детям в родильном доме, чтоб не перепутать, или как в большом морге пражской больницы привязывают записку к пальцу покойника, тоже чтобы не спутать, и когда нужно, мы спускаем с потолка надувную фигуру и примеряем на ней костюмы и мундиры, фраки, смотря но заказу, потом шьем и снова примеряем, трижды примеряем, распарываем и снова сшиваем, работа небыстрая, но без единой примерки на живом человеке, только на его резиновом заместителе, пока сюртучок не сядет как влитой, и тогда его можно смело посылать наложенным платежом, и на каждом он будет сидеть как влитой до тех пор, пока заказчик не потолстеет или не похудеет, но и тогда достаточно нашему агенту приехать, обмерить, на сколько где убрать или припустить, на манекене в тех местах уменьшат или увеличат, зависимо от сегодняшней надобности поправить или сшить новый фрак или военный китель… и до той поры, пока заказчик не умрет, у него есть заместитель на складе, полном манекенов, висящих под потолком, несколько сотен цветных торсов, достаточно прийти и найти какой нужно, потому что на фирме все распределено по отделениям, отделение генералов и подполковников, и полковников и капитанов, и уездных начальников и метрдотелей, и фрачников, достаточно прийти и потянуть за шнурок, и манекен, будто детский шарик, опустится, и можно своими глазами увидеть, кто как выглядел, когда последний раз заказывал сшить или перешить пиджак или пальто». Рассказ агента так меня разволновал, что я задумал, как сдам экзамены на официанта, заказать новый фрак, чтобы и мой торс был вознесен к потолку фирмы, которая и вправду единственная в мире, потому что до такого никому на свете не додуматься, кроме нашего человека… мне потом часто виделось, будто не мой торс, а я сам возношусь к потолку пардубицкой швейной фирмы, иной раз мне даже казалось, что я возношусь к потолку нашего ресторана «Злата Прага». И вот однажды, ближе к полуночи, я понес минеральную воду представителю фирмы «Беркель», тому, который продал нам весы, прямо-таки аптекарские, и машинку, тоненько нарезавшую венгерскую салями, я не постучал и вошел и увидел этого толстого агента, он сидел на ковре, он всегда, бывало, как поест, идет прямо в номер и там надевает пижаму, он сидел на корточках, и я было подумал, что он раскладывает пасьянс или сам с собой играет в карты, но он блаженно улыбался, весь залитый счастьем, будто малое дитя, и по всему ковру раскладывал одну стокроновую бумажку подле другой, он уже выложил ими полковра, но ему все еще было мало, он вытащил из портфеля следующую пачку купюр и аккуратно раскладывал их по рядам, так ровно, будто у него были нарисованы на ковре линейки и клеточки, каждую стокроновую бумажку он укладывал будто в заранее нарисованную клетку, и когда он заканчивал ряд, то этот ряд был так точно обрезан, как в пчелиных сотах, он блаженно глядел на свои сотенные и даже всплеснул толстыми руками и потом погладил ими лицо, полное детского восторга, он так и держал лицо в ладонях и любовался своими деньгами и потом опять стал прилеплять сотенные к полу, и если какая-нибудь купюра была повернута изнанкой или вверх ногами, он поправлял ее так, чтобы все лежали одинаково, и я стоял и боялся кашлянуть или выйти, денег тут было целое состояние, все квадратики один к одному, и, главное, этот огромный восторг и эта тихая радость открыли передо мной перспективу, потому что я тоже любил деньги, как и он, просто такое не приходило мне в голову, и передо мной явилось мое будущее, все деньги, какие заработаю, пусть еще не в сотенных, а в двадцатикроновых купюрах, я тоже буду раскладывать вот так, когда я глядел на этого толстого простодушного человека в полосатой пижаме, то испытывал колоссальное наслаждение, я уже знал и видел, что в будущем это станет и моим развлечением, однажды я тоже закрою или вот так забуду запереть дверь и стану раскладывать на полу картину своей силы, своих способностей, картину истинной радости… Как-то раз вот так же я увидел поэта Тонду, пана Йодла, он у нас жил, потому что умел рисовать, вместо платы шеф каждый раз конфисковывал у него какую-нибудь картину, и вот Тонда за свой счет издал в нашем городе книжку стихов «Жизнь Иисуса Христа», так она называлась, но тираж был маленький, и Тонда его весь принес в свой номер, и там на полу раскладывал один экземпляр подле другого, и то снимал пальто, то опять надевал, такой он стал нервный от этого «Иисуса Христа», и весь номер выложил белыми книжками, и когда комнаты не хватило, так он перешел на площадку, пока не разложил эти тетрадки почти до лестницы, и опять то снимал пальто, то надевал, когда его бросало в пот, накидывал пальто на плечи, когда зяб, снова натягивал с рукавами, через минуту его опять обдавало жаром, и он быстро стаскивал с себя это пальто, и все время из ушей у него выпадала вата, ее он тоже то вынимал, то снова всовывал, зависимо от того, хотел он слышать мир вокруг себя или не хотел, почему-то этого поэта, который все время провозглашал возвращение в хижины и рисовал только крестьянские дворики где-нибудь в предгорье Крконош и все время говорил, что назначение поэта как художника — искать нового человека, почему-то его наши гости не любили, или, в сущности, они его любили, но все время что-нибудь ему подстраивали, он, то есть этот поэт, в ресторане тоже не только одевался и раздевался, но еще разувался и обувался, зависимо от того, какое у него было настроение, которое менялось каждые пять минут от этих поисков нового человека, и вот он то снимал, то надевал галоши, а гости, когда он снимал эти галоши, наливали в них пиво или кофе и потом смотрели, вилки мимо рта проносили, чуть не давились, когда поэт надевал галоши, как кофе или пиво стекало у него по ботинкам и он бушевал и кричал на весь ресторан: «Потомство злое, глупое и преступное… хижины для вас…», и плакал, но не от злости, а от счастья, потому что принимал это налитое в галоши пиво за знак внимания, мол, город с ним считается, хотя и не выказывает ему почтения, но видит в нем равного, такого же, как все молодые люди, но хуже всего получилось, когда галоши ему прибили гвоздями и поэт в них влез и, когда хотел вернуться к столу, ничего не вышло, чудо, что он не кувыркнулся, сколько раз падал на руки, так крепко были прибиты эти галоши, и снова он выдавал гостям: потомство злое, глупое и преступное, но сразу же прощал и предлагал им рисунок или книжку стихов и тут же сбавлял цену ради того, чтобы у него были деньги на жизнь… он вообще-то не был злым, наоборот, он парил над нашим городом, и мне часто казалось, что поэт, словно ангел над магазинчиком «У белого ангела», висел над городом и махал крыльями, и у него эти крылья были, я их даже видел, только боялся спросить у пана декана в церкви, а я их видел, когда он вот так раздевался и одевался, и его красивое лицо наклонялось над листком бумаги, он любил писать стихи у нас за столом, я видел его профиль, будто у серафима, и когда он вот так повернулся, я увидел, что над его головой нимб, обыкновенный круг, такое фиолетовое пламя вокруг головы, такое пламя, каким светится горелка фирмы «Примус», будто ему в голову налили керосин, и над ней сиял такой шипящий круг, что горит в ярмарочных фонарях… и еще, никто не умел так носить зонтик, как этот наш гость, когда он шагал по площади, никто не умел так небрежно набросить на плечи пальто, как этот поэт, и еще, никто не умел так надеть шляпу, как этот художник, хоть и торчали у него из ушей белые клочки ваты, хоть пальто он раз пять стянет и снова натянет, и пока перейдет площадь, десять раз снимет шляпу и снова водрузит, будто с кем-то здоровается… но он никогда ни с кем не здоровался, только низко кланялся бабам на рынке, торговкам, это было его особенное, потому что он искал своего нового человека, и когда бывало сыро или шел дождь, так он всегда заказывал суп из рубца в чугунке и булку и сам относил этим окоченевшим бабам, и когда он нес свой дар через площадь, то это было не просто так, мол, он несет им только суп, он нес в этом чугунке, я сам тоже так видел, он нес торговкам свое сердце, сердце человека в супе из рубца, или свое сердце, порезанное и приготовленное с луком и перцем, и он нес его, как священник несет дарохранительницу к последнему причастию, вот так этот поэт носил чугунки с супом и плакал, какой он хороший, хоть он и живет у нас в долг, но все равно купил этим старушкам супу, но не для того, чтобы они согрелись, а чтобы знали, что он, Тонда Йодл, думает о них, ими живет, относится к ним как к себе самому, и этот поступок часть его взгляда на мир, его действенной любви к ближнему, и прямо сейчас, а не после смерти… и вот, когда он раскладывал по полу свои новые книжки, и даже на площадке, уборщица, когда несла ведро из уборной, наследила на белых обложках «Иисуса Христа», но Тонда не кричал ей: потомство злое, глупое и преступное, — каждый след он оставил, эти почти мальчишеские отпечатки подошв, и подписал, и продавал «Иисуса» со следом вместо десяти крон за двенадцать… так вот, книжку он издал за свой счет, и всего двести штук, потом он договорился с католическим издательством в Праге, что они выпустят еще десять тысяч, и он целые дни подсчитывал, снимал пальто и снова надевал, три раза падал, когда ему прибивали гвоздями галоши, и еще одно я забыл! каждые пять минут он всыпал в себя какие-то лекарства, и потому всегда был обсыпан порошками, будто какой-то мельник, будто у него порвался мешок с мукой, грудь и колени на черном костюме были у него совсем белые, и какое-то лекарство, «неурастенин» оно называлось, он пил прямо из бутылки, и от этого вокруг рта была у него желтая каемочка, будто он жевал табак, и вот он всыпал в себя и пил эти лекарства, от которых каждые пять минут ему было то жарко, что аж вспотеет, то холодно, и он дрожит так, что весь стол начинал дребезжать, и вот столяр измерил, сколько метров заняла эта «Жизнь Иисуса Христа», комнату и площадку, и Тонда потом подсчитывал, когда выйдут те десять тысяч, то это будет столько книжек, что если бы положить их на землю, то они бы вымостили дорогу из Часлава до Гержманова Мостца или покрыли бы всю площадь вместе с прилегающими улицами исторической части нашего города, а если бы книгу стихов поставить в ряд одну за другой, то получилась бы посреди шоссе полоса, разграничительная линия, от Часлава до самой Йиглавы, и так он задурил меня этими подсчетами, что я ходил по мостовым нашего городка и все время только и видел эти выложенные книги, и я понимал, какое это, должно быть, прекрасное чувство, когда на каждой плитке мостовой вытеснено твое имя и десять тысяч раз повторено «Жизнь Иисуса Христа», но за эту «Жизнь» Тонда остался должен, и вот пришла пани Кадава, владелица типографии, и упаковала Тондову «Жизнь Иисуса Христа», и два коридорных все вынесли в двух бельевых корзинах, и пани Кадава говорила, а вообще-то орала: «Иисус Христос» у меня в типографии, и за восемь крон я всегда выдам вам одного «Иисуса Христа»… и Тонда снял пальто, и выпил из бутыли «неурастенин», и кричал, и бушевал: потомство злое, глупое и преступное…
1
Йо-йо и диаболо — детские игрушки на ниточке, типа марионеток. (Здесь и далее прим. перев.)
Я кашлянул, но пан Валден лежал на полу возле ковра, весь ковер в узоре из стокроновых бумажек, весь в зеленых купюрах… Пан Валден вытянулся, подложил под голову толстую руку, словно подушку, и глядел на зеленое поле… я вышел, закрыл за собой дверь, потом постучал, и пан Валден спросил: «Кто там?», я отвечаю: «Это я, младший официант, принес минеральную воду». «Входи», — говорит, я вошел, и пан Валден продолжал лежать на боку, положив голову на ладони, волосы у него были кудрявые и смазанные брильянтином, и так блестели эти волосы, почти как брильянты на толстой руке, а он опять улыбнулся и сказал: «Подай мне одну и проходи!» Я вытащил из кармана штопор и стаканчик, и минеральная вода тихо зашумела. Пан Валден пил, и между глотками показывал на купюры, и говорил тихо и ласково, как шумела минеральная вода: «Я знаю, ты уже был здесь, и я позволил тебе поудивляться… запомни, деньги откроют тебе дорогу в мир, так говаривал мне старый Корефф, у которого я всему научился, то, что ты видишь на этом ковре, я заработал за неделю, продал десять весов… и это мои комиссионные, ты видел что-нибудь прекраснее? Как приеду домой, тоже разложу их по квартире, мы с женой разложим их по столам и по полу, куплю колбасы, нарежу квадратиками и целый вечер буду есть, ничего не оставлю назавтра, потому что все равно я бы ночью проснулся и всю колбасу умял, целый батон, я ужас как люблю колбасу, когда-нибудь я тебе расскажу, вот приеду в следующий раз…» и пан Валден встал, погладил меня, взял рукой за подбородок, смотрел мне в глаза и говорил: «Ты тоже когда-нибудь дотянешься, запомни, в тебе это есть, понимаешь? Надо только взяться с умом». Но как? — говорю я. И он сказал: «Видел я тебя на вокзале, как ты продаешь сосиски, я тоже дал тебе двадцать крон, и ты мне так долго давал сдачу, что поезд тронулся и ушел… и потом, — сказал пан Валден, открыл окно, набрал в кармане брюк горсть мелочи и бросил на опустевшую площадь, подождал, выставил палец, чтоб услышать, как монеты зазвенели и покатились по мостовой, и добавил: — Вот учись бросать мелочь в окно, чтобы в двери пришли сотенные, понимаешь?» Тут поднялся ветер, от сквозняка все сотенные будто по команде подхватились, повскакивали, ожили и поползли, словно листья осенью, к углу комнаты. Я глядел на пана Валдена, я всегда вглядывался в каждого коммивояжера, и когда я вот так в них всматривался, то всегда думал: какое у них белье, какие рубашки? И мне всегда казалось, наверно, у них грязные кальсоны, и, наверно, у некоторых в шаге даже желтые, у всех грязные воротнички и носки, так что если бы они не останавливались у нас, то, конечно, носки, и кальсоны, и рубашки выкинули бы в окно, как выбрасывали в окно из Карловых бань, где я три года жил у бабушки на воспитании, у нее была комнатушка в старой мельнице, такая каморка, куда никогда не приходило солнце и не могло прийти, потому что она смотрела на север и была совсем рядом с мельничным колесом, таким большим, что на уровне второго этажа оно уже шло по воде и доставало до четвертого, только бабушка и могла взять меня на воспитание, она, маменька, родила меня без мужа и отдала своей маме, моей бабушке, бабушка жила совсем рядом с Карловыми банями, все счастье ее жизни было в том, что ей удалось снять эту каморку в мельнице, она всегда молилась, мол, Господь Бог услышал ее и дал ей каморку рядом с банями, потому что, когда наступали четверг и пятница, в этих банях мылись коммивояжеры и люди без постоянного дома, и вот моя бабушка с десяти утра была уже наготове, и я потом тоже радовался четвергу и пятнице и остальным дням, но в другие дни из окон уборной белье не вылетало так часто, как в четверг и пятницу, и мы смотрели в окно, и мимо нашего окна каждую минуту кто-то из этих проезжих выбрасывал грязные кальсоны, и они на мгновение застывали в полете, будто показывали себя, и потом падали вниз, порой ложились на воду, тогда бабушка нагибалась и вытаскивала их багром, и мне приходилось держать ее за ноги, чтоб она не упала в ту глубину, а выброшенные рубашки вдруг раскидывали руки, будто постовой на перекрестке или Иисус Христос, и так на минутку были распяты эти рубашки в воздухе и потом стремглав летели на лопасти и ободья мельничного колеса, колесо поворачивалось, и тут всегда ждало нас приключение, но все зависело от движения колеса, как поступить, оставить рубашку на колесе, пока, поворачиваясь, оно не принесет ее на лопасти к бабушкиному окну, и достаточно протянуть руку и взять, или же доставать багром эту рубашку с вала, куда ее затянуло и все время мнет поворотом колеса, но бабушка и ее доставала и вытаскивала багром через окно в кухне и сразу же бросала в корыто, а вечером стирала грязные кальсоны, и рубашки, и носки и воду сливала прямо назад в текущую под лопастями мельничного колеса воду. Но особенно красиво бывало вечером, когда в темноте из окна клозета Карловых бань вдруг вылетали белые кальсоны, белая рубашка и светились на бездонном фоне мельничной пропасти, и тогда в нашем окне с минутку сияли белизной рубашка или кальсоны, и бабушка наловчилась подхватывать их багром прямо на лету, прежде чем упадут они на мокрые и скользкие ободья или поглотит их глубина, но иной раз вечерами или ночами, когда от воды из глубины тянуло сквозняком и вздымалась вверх водяная пыль, вода и дождь так хлестали бабушку по лицу, что ей приходилось драться с этим ветром за рубашку, но все равно бабушка радовалась каждому дню, и особенно четвергу и пятнице, когда коммивояжеры меняли рубашки и кальсоны, потому что они заработали денег и купили себе новые и носки, и рубашки, и кальсоны, а старые выбрасывали из окна в Карловых банях, и там внизу выуживала их багром бабушка, и это белье она потом стирала, чинила и складывала в буфет, разносила по стройкам и продавала каменщикам и подсобникам и так скромно, но хорошо жила, что могла и мне покупать рогалики и молоко для кофе… это был, наверно, мой самый прекрасный возраст… и сегодня мне часто видится, как бабушка в ожидании стоит ночью у открытого окна, а ожидание это зимой и осенью было нелегким делом, и я вижу, как падает выброшенная рубашка, затягиваемая сквозняком, вот перед окном она на мгновение остановилась, раскинула руки, и бабушка быстрым движением подтягивает ее к себе, потому как через минуту она обвиснет, падая, будто подстреленная белая птица, в струящиеся черные воды, чтобы потом измученной медленно возникнуть на пыточном колесе уже без человеческого тела и возноситься по мокрому кругу сырой окружности, чтобы исчезнуть в окнах четвертого этажа, где, к счастью, были мукомольни, а не люди, подобные нам, с которыми пришлось бы драться за эти рубашки и кальсоны и ждать, пока колесо опять вернется по кривой и рубашка опустится вниз и, может, даже соскользнет, упадет в текучие черные воды, и унесет тогда это белье по желобам под черными мостами куда-то далеко и с мельницы прочь… Хватит вам? На этом сегодня закончу.
Отель «Тихота»
Послушайте, что я вам теперь скажу.
Купил я фибровый, первый в жизни чемодан и уложил туда новый фрак, который сшили у того агента из Пардубице по моему манекену, за фраком я отправился сам. Представитель фирмы и вправду не врал, обмерил мне грудь, налепил на меня те самые полоски пергаментной бумаги, снял мерку, все записал, положил в пакет и взял аванс, а потом я отправился за этим фраком. И он сидел на мне как влитой, но мне не так нужен был сам фрак, как хотелось посмотреть, где мой надутый резиновый бюст, где мой торс. И шеф, такой же коротышка, как я, будто понял, что я хочу взобраться выше, чем где я сейчас, все время выше, что для меня важно, чтоб и я был на потолке склада общества, и он привел меня на склад. Это было прекрасно. К потолку вознеслись бюсты генералов, командиров полка, торсы известных актеров, даже сам Ганс Альберс тут заказывал себе фрак, он тоже висел под потолком, из открытого окна тянуло сквозняком, и каждый торс будто плыл в воздухе, как облачко, как барашки по небу, когда дует осенний ветер, и от каждого бюста спускалась тоненькая нитка, а на нитке табличка с фамилией, именем и адресом, и когда веяло сквозняком, эти таблички весело подпрыгивали, точно рыбки, пойманные на удочку, потом шеф показал, и я собственными глазами прочел свой адрес и потянул вниз свой торс, и вправду я был маленький, я чуть не расплакался, когда увидел рядом со своим бюст генерал-поручика и бюст пана владельца отеля Беранека, но потом рассмеялся и был счастлив, в какое общество я попал, шеф потянул за один шнурок и сказал, что по этому манекену он шьет фраки для министра просвещения, и вот еще меньше — министр национальной обороны. И это придало мне такую силу, что я заплатил за свой фрак и еще добавил двести крон как маленький знак внимания со стороны маленького официанта, который уходит из отеля «Злата Прага» и едет в отель «Тихота», где-то в Странчице, там обо мне договорился пан торговый представитель третьей фирмы в мире, фирмы «Ван Беркель», и я попрощался и поехал в Прагу и вышел с новым чемоданом в Странчице, было утро, и шел дождь, тут, должно быть, дождь лил не одну ночь, а несколько дней, столько было на дороге песку и грязи, и через крапиву, лебеду и лопухи бежал поток, до краев полный водой и совершенно бежевый, будто кофе с молоком, и я поднимался по этой грязи вверх к отелю «Тихота», и когда миновал несколько вилл с поломанными деревьями, то невольно засмеялся, в одном таком садике стягивали расщепленное дерево, усыпанное созревающими абрикосами, плешивый хозяин обвязывал проволокой надломленную крону, которую с двух сторон поддерживали две женщины, налетел ветер, проволока лопнула, и женщины не удержали крону, она снова раздвоилась и повалила мужчину вместе со стремянкой, а он запутался в ловушке из веток, по голове у него текла кровь, потому что он поцарапался, и лежал этот мужчина будто пригвожденный, распятый цепкими ветками, я стоял у забора, а женщины, когда разглядели своего хозяина, так чуть не лопнули от смеха, уж так они хохотали, так смеялись, а этот мужчина таращил глаза и кричал: курвы вы, свиньи, подождите, вот я выпутаюсь, в землю вгоню, как гвозди; женщины, наверно, были его дочери или жена и дочь, снял я кепочку и говорю: граждане, будьте добры, правильно ли я иду к отелю «Тихота»? И мужчина послал меня в задницу, он дергался изо всех сил, но встать не мог, как красиво, человек, плененный и осыпанный зрелыми абрикосами, а эти две женщины, отсмеявшись, поднимали ветки, чтобы освободить своего мужа или отца, наконец ему удалось опереться на колени и встать, первое, что он сделал, тут же нахлобучил берет на голую макушку, а я зашагал дальше вверх по дороге и заметил, что мостовая заасфальтирована и по сторонам обложена гранитными квадратиками, я потопал, чтобы с ботинок отпали грязь и желтая глина. Потом поднимался на гору, было скользко, один раз я упал на колено, за мной тянулась туча, потом небо стало таким синим, как вдоль дороги цикорий, поваленный потоком, и там на холме я увидел этот отель. Красивый, точно в сказке, словно какая-то китайская пагода, словно какая-то вилла денежного туза где-нибудь в Тироле или на Ривьере, сам белый с красным и черепичная крыша, будто волны, поднималась к небу, на всех четырех этажах зеленые жалюзи, и каждый этаж чуть меньше, так что последний казался красивой беседкой, поставленной на вершину здания, а над беседкой высилась башенка только из одних зеленых ставен, словно бы наблюдательная, словно какая-нибудь метеорологическая станция с приборами внутри, а снаружи с флюгерами, и поворачивался на шпиле красный петух. И на каждом этаже возле каждого окна балкон, и на этот балкон выходили двери, у которых так же, как и у окон, были жалюзи, открытые двери-жалюзи. Я шел, но никто нигде не появлялся, ни на дороге, ни в окнах, ни на балконе, стояла тишина, только шелестел ветер, и воздух был душистый, точно взбитый невидимый снег, его хотелось есть, как мороженое, я подумал, если взять булку или кусок хлеба, то можно заедать этот воздух, как молоко. Я вошел в ворота, песок на дорожках слипся от дождя, густая трава скошена и сложена в копны, я прошагал между сосен, от которых открывался вид на отлогий луг с густой, недавно скошенной травой. Вход в отель «Тихота» был вроде мостика, на который открывались стеклянные двери, и за ними еще одни с железными жалюзи, празднично раскинутыми по белой стене, и мостик этот окаймляли белые перила, сбоку виднелся маленький альпинарий, и взяло меня сомнение, туда ли я пришел, и вообще, если это отель, то возьмут ли меня, обо всем ли договорился пан Валден, подойду ли я, официант-коротышка, шефу, пану хозяину «Тихоты». И вдруг мне стало страшно. Кругом никого, нигде ни звука, и тогда я повернулся и побежал через сад, но тут раздался пронзительный свист, такой настойчивый, что я остановился, и эта свистелка три раза свистнула, вроде ты, ты, ты! И потом долго свистела, я обернулся, тогда начались короткие свистки, меня будто обвивал какой-то шнур или веревка и подтягивал к самим стеклянным дверям, пока я в них не вошел. И тут на меня почти наехал толстый пан, который сидел на кресле-каталке и нажимал на колесо ладонями, и в его толстую голову была всунута свистелка, пан так надавил обеими ладонями на колесо, что кресло резко остановилось, и толстяк мотнулся вперед и чуть не выпал, а с лысины у него сполз черный парик, такая прическа, которую толстый пан снова сдвинул назад к затылку. Тут я представился пану Тихоте, и он представился мне, и я сказал о рекомендации пана Валдена, того представителя знаменитой фирмы «Ван Беркель», и пан Тихота сказал, что ждет меня с самого утра, но не надеялся, что приеду, потому что здесь был страшный ливень, и чтоб теперь я шел отдохнуть и потом показался ему во фраке, и он объяснит, какие у него требования. И я не глядел, не хотел глядеть, но это огромное тело в кресле-каталке само притягивало глаза, такое толстое, будто оно служило рекламой шин фирмы «Мишлен», но пан Тихота, которому принадлежало это тело, чему-то очень радовался, ездил по вестибюлю, украшенному рогами, туда и сюда, будто перебегал какую-то поляну, так он баловался с этой каталкой, на которой умел передвигаться даже лучше, чем если бы мог ходить. Пан Тихота засвистел в свистелку, но как-то по-другому, точно у этого свистка были регистры, и по лестнице сбежала горничная в белом фартучке на черном платье, и пан Тихота сказал: «Ванда, это наш второй официант, покажи ему его комнату». И Ванда повернулась, у нее оказался роскошный раздвоенный зад, и каждая половинка вздымалась при ходьбе и раскачивалась из стороны в сторону, волосы у нее были подняты в виде веретена с черной куделью, из-за этой прически я стал еще меньше, но я решил, что накоплю на эту горничную, и она будет моя, и я обложу цветами ей грудь и задницу, мысль о деньгах прибавила мне силы, которую я всегда терял, когда видел что-нибудь красивое, особенно красивую женщину, но она, эта горничная, повела меня не по этажам, а на такую площадку, чтобы, наоборот, спуститься по ступенькам во двор, и только там я все увидел. Во дворе кухня, и там два белых колпака, я слышал работу ножей и веселый смех, к окну приблизились две жирные физиономии с большими глазами, потом снова смех, который становился все тише, так как я поспешал за Вандой, чемодан я нес как мог выше, чтобы этим возместить мой маленький рост, мне даже не помогали ни двойные подошвы, ни задранная вверх голова, чтобы длиннее казалась шея, и вот мы через двор подошли к флигелю, и сердце у меня упало, в отеле «Злата Прага» я жил в таком же номере, как и гости отеля, а здесь меня поселили в комнатенке для коридорного, Ванда открыла и показала мне шкаф, повернула кран, и потекла в умывальник вода, откинула покрывало, чтобы я увидел — постель застелена чистым бельем, потом с высоты улыбнулась мне и ушла, и когда она шла по двору, я глядел в окно и понимал, что она не может сделать ни одного шага, чтоб его не увидели изо всех окон, чтобы за ней не наблюдали, не могла эта горничная ни почесаться… ни приблизить пальцы к носу, тут все время она должна ходить, словно в театре, словно за стеклянной витриной, вот и у нас, ходил я как-то покупать цветы, и когда возвращался, выкладывали девушки-оформительницы витрину у Каца, стояли на четвереньках друг за другом и прибивали гвоздиками ткани, у одной был молоточек, она развешивала фалдами шевиот и вельвет, и когда у нее кончались гвозди, она протягивала руку и у той, что сзади, брала изо рта гвоздик и прибивала очередную складку, и так все время она вытаскивала изо рта у той, второй, один гвоздик за другим, полный рот гвоздиков был у той девушки, наверно, им было весело в той витрине, а я стоял и держал полную корзину гладиолусов, и на земле у меня была еще одна корзина с маргаритками, и я смотрел на этих девушек, как они ползали на четвереньках, и было утро и кругом люди, и девушки, видно, забыли, что они в витрине, каждую минуту они почесывали в заднице или еще где придется, и снова ползали на четвереньках вдоль витринного стенда с молоточком и в шлепанцах, и смеялись до слез, одна из них прыснула, и у нее вылетели изо рта гвоздики, и они хохотали, стоя на четвереньках, и рычали друг на друга с девичьей живостью, будто щенки, и блузочки у них оттопыривались, выглядывала грудь, и эта грудь из-за того, что они стояли на четвереньках, раскачивалась туда и сюда, когда откидывались эти девушки в счастливом смехе, вокруг уже собрался народ и уставился на эти груди, раскачивавшиеся, словно колокола в главном вырезе башни, и вдруг одна глянула на этих людей, смех как ветром сдуло, она прижала руки к груди, покраснела, и когда вторая утерла слезы от смеха, первая показала ей на собравшихся перед витриной фирмы Каца, и она так испугалась, так резко прижала локтем блузочку, что опрокинулась и упала на спину, и ноги у нее раскинулись, и можно было видеть все, хотя и прикрытое кружевными модными панталонами, и если раньше все смеялись, то теперь от этой картины посерьезнели, одни отходили, а другие так и стояли уставившись, хотя давно уже пробило полдень и давно уже ушли оформительницы на обед в «Злату Прагу», к нам, а потрясенные красотой этих девушек все стояли, хотя продавцы уже опускали ставни, так может поразить красота девичьего тела некоторых людей… И я сел, и снял грязные ботинки и потом брюки, и так вдруг затосковал по тому моему отелю «Злата Прага», по «Райским», всю жизнь я видел только каменный город и толпы горожан, полную площадь народа, а природа — лишь цветы, за которыми я ходил каждый день, и маленький парк, и те лепестки, которыми я обкладывал барышням «У Райских» голые животы, и вот, когда я вынимал фрак, я вдруг задумался: что за человек был мой прежний шеф? В эти три года я видел его всегда такого потертого, будто протирали его, как овощи для пюре, в сущности, тот мой шеф был еще меньше меня и тоже верил в деньги, за деньги у него бывали красивые барышни не только «У Райских», ради них он ездил, а вообще-то убегал от своей пани, даже в Братиславу и Брно, о нем рассказывали, что, пока жена его найдет, он уже ухитрится спустить не одну тысячу, и всегда, прежде чем начать этот свой загул, он всунет в карман жилета деньги и заколет булавкой, на обратный билет и на чаевые для проводника, чтоб тот довез его до дому, и был он такой коротышка, что проводник приносил его обычно на руках, как ребенка, всегда спящего, и, стало быть, после своего загула он еще больше скукоживался, неделю ходил крошечный, как морской конек… но уже через неделю опять все в нем играло, только теперь я это понял, он, бывало, любил пить крепкие вина, португальское, алжирское вино, пил всегда с огромной серьезностью и ужасно помалу, так что казалось, будто и не пьет, и после каждого глотка все как-то краснел, тот мой шеф, минутку подержит во рту вино и потом проглотит, будто какое-то яблоко глотает, и после каждого глотка тихо скажет, что в вине солнце Сахары… и вот иной раз в застольной компании он напивался, а рассерженные приятели звали его пани, чтобы она забрала мужа, и она приходила, спускалась на лифте с четвертого этажа, где у шефа были настоящие апартаменты, приходила невозмутимая, не ее же позор, напротив, ей всегда все кланялись, и стало быть, шеф лежал под столом или сидел наклюкавшись, пани брала его за воротник, играючи отрывала от пола, будто это был пустой пиджак, а если шеф сидел, так она толкала его, но шеф не падал, потому что она подхватывала его одной рукой в воздухе и спокойно и легко несла, тащила на весу, будто это и вправду пустой пиджак, и шеф перебирал в воздухе ногами и только так болтал ручками, как позволял ему натянутый пиджак, и его пани энергично открывала двери лифта и моего шефа как держала, так и швыряла, только ноги грохотали, она входила следом, нажимала кнопку, и мы видели через застекленные двери, как шеф лежит на дне лифта, и над ним высится его пани, и они, будто к небу, возносятся на четвертый этаж. Почетные гости рассказывали, что несколько лет назад, когда шеф купил отель «Злата Прага», его пани сиживала вместе с почетными гостями, внизу было что-то вроде литературного салона, от него, в сущности, остался один поэт и художник Тонда Йодл, тут спорили, читали книги, бывало, разыгрывали спектакли, но всегда шефова пани так страстно ссорилась с мужем, каждые две недели находилась причина, то романтизм, а может, реализм, то Сметана и Яначек, но оба они так ругались, что начинали обливать друг друга вином и даже драться, и еще рассказывали, что кокер-спаниель шефа и фокстерьер его пани не выдерживали и тоже дрались до крови, и потом шеф и его пани шли за город гулять к ручейку, с забинтованной головой или рукой на перевязи, и за ними плелись фокстерьер с кокер-спаниелем, тоже с пластырем на покусанных ушах, а может, и без пластыря, но с подсыхающими ранами от укусов в литературной драке… и потом мало-помалу наступало перемирие, а через месяц все повторялось снова… Как это, должно быть, было красиво, хотел бы я поглядеть… И уже я стоял перед зеркалом во фраке, в том самом фраке, в белой накрахмаленной сорочке, с белой бабочкой, и когда я положил в карман новый штопор с никелированной ручкой, комбинированный с ножом, я услышал посвистывание, и когда вышел во двор, надо мной мелькнула тень, кто-то перемахнул через забор, на голову мне легли какие-то две тряпки, будто две женские груди или еще что-то, и к моим ногам упал официант во фраке, он вскочил, крылья его фрака развевались в воздухе, и помчался дальше, подтягиваемый зовом свистка. Он толкнул двери, они разлетелись, и пошли волнами, и затихли, и отразили в уменьшенном виде двор и мою приближавшуюся и потом вступившую в стеклянные двери фигуру. Только недели через две до меня дошло, для кого построен этот отель. Четырнадцать дней я все удивлялся, куда я попал и вообще как можно так жить. За эти две недели я заработал на чаевых несколько тысяч крон, а жалованье было так, на карманные расходы. Когда в своей комнатенке я считал эти купюры, а в свободное время я всегда считаю деньги, когда бываю один, и тогда у меня не проходило чувство, что тут есть кто-то еще, что кто-то за мной наблюдает, и такое же чувство было у метрдотеля Зденека, он здесь уже два года и всегда наготове, чтобы на свист перелететь через забор и объявиться кратчайшей дорогой в нашем ресторане. Но вообще-то днем тут никакой работы нет. Когда мы уберем зал, а это не занимает много времени, приготовим бокалы и все приборы, поменяем и проверим запасы салфеток и скатертей, мы со Зденеком, у которого ключ от погреба, идем подготовить напитки, проверить, хватит ли для гостей охлажденного шампанского, трехсотграммовых бутылок пльзеньского пива, мы приносим коньяк в буфетную, чтобы было его в достатке и для номеров, и потом идем в сад, вообще-то в парк, надеваем фартуки и разравниваем граблями тропинки, обновляем копны сена, каждые две недели старые копны увозят и вместо них привозят свежее, только что скошенное сено или уже готовые копны, которые по заранее составленному плану мы должны положить на то место, где были старые. И потом разравниваем граблями дорожки, но обычно разравниваю только я, Зденек, тот все время в соседних виллах, у каких-то своих воспитанниц, как он говорит, но, я думаю, никакие это не воспитанницы, а любовницы, может, чьи-то жены, которые тут на летней квартире всю неделю одни, или чьи-то дочери, которые готовятся к государственным экзаменам. И я разравниваю песок и смотрю, как выглядит сквозь деревья либо с просторного луга наш отель, который днем похож на какой-то пансионат, все время у меня впечатление, что вот-вот из-за стеклянных дверей выпорхнут девушки, или, может, молодые люди с портфелями, или молодцеватые мужчины в вязаных свитерах, и слуги потащат за ними клюшки для гольфа, или выйдет какой-нибудь фабрикант, и слуга вынесет для него плетеный стул и столик, и служанки постелят скатерти, и прибегут дети и начнут ласкаться к папочке, и потом придет пани с солнечным зонтиком, не спеша снимет перчатки и, когда все усядутся, начнет разливать кофе… но за целый день никто не выйдет из этих дверей и никто не войдет, но все равно горничная убирает и каждый день меняет белье в десяти номерах и стирает пыль, и все равно в кухне готовят, как на свадьбу, столько разносолов и столько блюд для такого большого пира, какого я в жизни не видел и о каком не слыхал, а если и слыхал, так только из рассказов о дворянской жизни, рассказов метрдотеля ресторана «Злата Прага», который плавал официантом в первом классе на роскошном пароходе «Вильгельмина», но потом этот пароход затонул, когда метрдотель опоздал к отплытию, и пока он поездом ехал через всю Испанию в Гибралтар с красивой шведкой, с которой вместе опоздал на пароход, в это время пароход и затонул, так вот, его рассказы о банкетах в первом классе на роскошном пароходе «Вильгельмина» были чуть-чуть похожи на то, что мы сервировали здесь, в нашем захолустном отеле «Тихота». И хотя мне было от чего чувствовать себя довольным, мне часто становилось не по себе. К примеру, разравниваю я дорожки и захотелось мне отдохнуть в тени под деревом, но только я лег, полюбовался на бегущие облака, тут все время по небу плывут тучи, только задремал, раздается свист, будто бы этот шеф вечно стоит у меня за спиной, и я лечу кратчайшей дорогой, на бегу развязываю фартук, перепрыгиваю через забор, как Зденек, врываюсь в ресторан и предстаю перед шефом, а он всегда сидел на каталке, и всегда ему что-то давило, чаще всего завернувшееся одеяло, которое надо поправить, и вот мы надевали ему на живот такой пояс, вроде как у пожарных, пояс с карабинами, такой был у детей пана Родимского, мельника, его дети играли на мельничном лотке, и рядом лежал сенбернар, и когда Гарри или Винтирж, так звали детей, подползали к краю, раньше, чем мелькнула бы мысль, мол, упадут в воду, приходил этот сенбернар, хватал за карабин и относил Гарри или Винтиржа от опасного края, так и мы зацепляли шефа крючком за скобы и на блоке подтягивали не к потолку, конечно, а так, чтобы могло подъехать кресло, и шеф нам показывал, где надо поправить, и мы разравнивали одеяло или подкладывали новое или еще одно и потом опускали его на кресло, он был такой смешной, когда раскачивался в воздухе, весь перегнувшийся, так что свистелка, которая болталась у него на шее, показывала угол, под каким шеф висел… и потом он снова разъезжал по саду, по кабинетам и номерам, поправлял цветы, у нашего шефа было ужас какое пристрастие к женской работе и вообще ко всем помещениям ресторана, они скорее походили на комнаты в богатых квартирах или на залы в маленьком замке, всюду занавески и аспарагусы, каждый день свежие розы и тюльпаны и все, что цветет в это время года, и всегда много аспарагуса, и шеф составлял такие красивые букеты, так долго их подбирал, и всегда, бывало, подъедет, поправит и снова отъедет, издали посмотрит не только на букет, но и как он подходит к обстановке, и каждый раз велит подложить под вазу другую салфетку. Все утро он развлекался украшением кабинетов, будто разрисовывал их, а потом принимался за подготовку обеденных столов… а их бывало, как правило, всего два, и рассчитаны они были самое большее на двенадцать персон, и опять, пока мы со Зденеком молча ставили на стол все виды тарелок, и вилок, и ножей, шеф, полный тихого восторга, поправлял цветы в центре и проверял, в достатке ли у нас приготовлено свежесрезанных и положенных в воду веточек аспарагуса, которыми мы украшали столы прямо перед тем, как гости сядут… И вот, когда шеф изгонял, как он говорил, ресторанную атмосферу и придавал своему отелю домашнюю, бидермайерскую [2] теплоту, он отъезжал к самым дверям, откуда будут входить гости, и минуту там сидел спиной к залу и к кабинетам, сосредоточивался, потом резко поворачивал кресло, подъезжал и осматривал все, будто он посторонний, будто гость, который здесь еще не был и с удивлением разглядывает зал, потом шеф проезжал из кабинета в кабинет и глазами знатока проверял, как повешены шторы и другие мелочи, а нам велел включить свет, когда заканчивались приготовления, вечером должны были пылать все люстры, и шеф в такие минуты становился красивым, он словно забывал, что весит сто шестьдесят килограммов и не может ходить, и вот он объезжал свой отель, глядя глазами постороннего, а потом снова смотрел своими, потирал руки и свистел, опять как-то по-другому, и я уже знал, что через минуту прибегут два повара, которые сообщат в мельчайших подробностях, как обстоят дела с омарами и устрицами, и как получился фарш а-ля Суварофф, и как там десерт. В мой третий тут день шеф разошелся и ударил повара, этот наш шеф, потому что обнаружил, что тот положил чуть-чуть тмина в телячьи медальонки с шампиньонами… Потом мы будили коридорного, великана, который целыми днями спал и доедал все, что оставалось после ночных пиров, дюжины порций, миски салата, все, что нам никогда бы не съесть, ни нам, ни горничной, все доедал этот коридорный, все допивал из бутылок, ужас какой сильный, так вот, к ночи он надевал зеленый фартук и колол дрова на освещенном дворе, ничего другого не делал, только колол дрова, мелодичными ударами колол то, что напилил днем, всю ночь, потом-то я понял, и всегда так бывало, он колет тогда, когда к нам кто-то приезжает, а к нам приезжали только на машинах, на дипломатических машинах, иной раз на нескольких машинах, всегда поздно вечером или ночью, и коридорный колол дрова, и от них шел дух свежесрубленного дерева, и его было видно изо всех окон, и освещенный двор, и подстриженные деревья, это придавало чувство уверенности, двухметровый детина, рубивший дрова, дюжий мужик с топором, который однажды чуть не убил грабителя и сам отвез его на тачке вниз в полицейский участок, было за ним и убийство, а если у какой машины спускала шина, этот коридорный поднимал ее за переднюю или заднюю ось и держал, пока не сменят колесо, на самом же деле коридорный был нужен только для декоративной рубки дров на освещенном дворе, чтоб его видели наши гости, так водопад на Лабе наполняют и ждут, пока гид приведет гостей, и потом по его знаку поднимают наверху затвор, и зрители наслаждаются водопадом. Вот и наш коридорный тоже. Но надо бы досказать про пана Тихоту. Только я в саду прислонюсь к дереву, к примеру, и считаю свои купюрки, тут же раздается свист, будто он какой-то всевидящий бог, этот наш шеф, или мы со Зденеком, когда никто не мог нас видеть, присядем или приляжем на копенку, и тут же свиристит свисток, такой предупреждающий коротенький свист, чтоб мы работали и не ленились, потом мы всегда рядом прислоняли к дереву грабли, либо мотыги, либо вилы и ложились, и как только раздавался свист, мы вскакивали, и копнили, и ровняли граблями, и носили на вилах просушенное сено, и снова тихо, но только мы отложим вилы, опять свист, и вот мы придумали лежа чуть-чуть шевелить граблями, чуть-чуть двигать вилами, будто они у нас на невидимых веревочках. И Зденек рассказывал, что, когда вот так прохладно, шеф как рыба в воде, но как наступает жара, он просто расплавляется, не может ездить в кресле куда захочет и отсиживается в холодной комнате, в таком леднике… но и там обо всем знает и все видит, даже чего видеть и не может, точно на каждом дереве, в каждом углу, за каждой занавеской, на каждой ветке у него сидит шпик… «Это наследственное, — говорил Зденек и откидывался на спинку шезлонга, — его отец тоже весил сто шестьдесят кило, у него была пивная где-то под Крконошами, и в жару он тоже переселялся в погреб, там у него стояла постель, там он разливал пиво и водку, понимаешь, чтобы не растопиться, иначе в этом летнем пекле он бы растопился, как масло». Потом мы поднялись и пошли наугад по дорожке, по которой я еще не ходил, мы думали о папочке нашего шефа, как на лето он простодушно переселялся в погреб деревенской пивной, чтоб не получилось с ним, как с маслом, как там разливал пиво, там и спал, и дорожка привела нас к трем серебристым елям, и я застыл на месте, почти испугался, Зденек испугался еще больше, взял меня за рукав и забормотал, ну это… перед нами стоял маленький домик, такая пряничная избушка, будто в каком-то театре стоял этот домик, мы подошли ближе, перед домом была маленькая скамеечка, и окошко было такое крохотное, будто в кладовке деревенской избы, и на дверях замок, как на погребе, если бы мы туда захотели войти, так мне и то пришлось бы нагнуться, но двери были заперты… мы так и застыли, и смотрели в окошко минут пять, а потом переглянулись, и стало нам страшно, у меня по рукам забегали мурашки, в этом домике все было точь-в-точь как в номере нашего отеля, такой же маленький столик, стульчики, но будто для детей, и те же самые занавески, и столик для цветов, и на каждом стульчике сидела кукла или медвежонок, по стенам висели две полочки, и на них, будто в магазине, всевозможные игрушки, целая стена игрушек, барабанчиков и скакалок, и все так аккуратно расставлено, будто за минуту перед нами тут кто-то все приготовил и ради нас разложил, чтоб мы испугались или умилились… целая избушка с сотнями детских игрушек!.. и вдруг раздался свист, которым шеф вызывает нас к себе, и мы побежали, и помчались, и пустились через луг, мокрый от росы, и один за другим перескочили через забор…
2
Бидермайер — направление в немецком и австрийском искусстве, получившее название от вымышленной фамилии немецкого обывателя, стиль интимности и домашнего уюта.
Каждый вечер в отеле «Тихота» был отягощен ожиданием. Никто не приходил, ни одна машина не подъезжала, и все равно наш отель ждал в полной готовности, будто какой-то оркестрион, в который вдруг кто-то бросит монету, и он заиграет, будто оркестр, дирижер поднял палочку, все музыканты сосредоточились и приготовились, но палочка застыла без движения… И мы не смели ни сесть, ни облокотиться, вроде бы что-то поправляя, ни стоять, слегка опершись на сервировочный столик, даже коридорный, и тот в центре освещенного двора, наклонившись вперед над колодой, в одной руке топор, в другой полено, ждал сигнала, чтоб мелодично опустить свой топор, и весь этот отель пришел бы в движение, словно в тире, где натянуты все пружины, но ничего не происходит, чтобы потом вдруг, когда придут гости, зарядят духовое ружье дробинкой, попадут в мишень, в любую картинку, вырезанную и нарисованную на жести и привинченную шурупами, и как только кто-то попадет в черный круг, механизм начнет работать, нынче и завтра, точно так же, как вчера. Еще мне напоминала эта жизнь сказку о Спящей Красавице, все застыли в том положении, в каком застало их проклятие, чтобы от прикосновения волшебной палочки все начатые движения закончить или возникающие — начать. И вот вдали зашумела машина, шеф, сидевший на каталке у окна, дал знак платком, Зденек бросил монету в музыкальный автомат, и тот начал бренчать «Миллионы Арлекина», этот аристон, или оркестрион, шеф велел обложить подушками и войлочными прокладками, так что казалось, будто он играет где-то в другом заведении, и коридорный опустил топор и выглядел усталым, сгорбленным, точно он колол дрова с полдня, и я перекинул салфетку через руку и ждал, кто же будет нашим первым гостем? И вошел генерал в генеральском плаще на красной подкладке, этот, конечно, шьет мундир в той самой фирме, в какой и я свой фрак, но этот генерал был какой-то невеселый, за ним шел его шофер, нес золотую саблю, положил на столик и снова ушел, генерал обошел кабинеты, осмотрел все и потер руки, потом расставил ноги, заложил руки за спину и глядел во двор на нашего коридорного, который там колол дрова, и в это время Зденек принес в серебряном ведерке бутылку сухого шампанского и поставил на обеденный стол устрицы и блюда с креветками и омарами, и когда генерал уселся, Зденек открыл шампанское «Хайнкель троккен», налил бокал, и генерал сказал, вы будете моими гостями, и Зденек поклонился, принес два бокала и налил в них, и генерал поднялся и пристукнул каблуками и крикнул: «Прозит!» и отпил, но чуть-чуть, мы наши бокалы выпили до дна, и генерал загримасничал, и затрясся, и, полный отвращения, проревел: «Фуй тайбл, я не могу этого пить!» И потом положил устрицу на тарелку, поднял голову, и его жадный рот втянул мягкое мясо моллюска, политое лимоном, и будто бы съел с удовольствием, но потом он снова затрясся и зафырчал от отвращения, даже прослезился. И опять взял бокал, допил шампанское и, когда допил, взревел: «Аааа, я этого вообще не могу пить!» И пошел обходить кабинеты, и когда возвращался, брал с приготовленных блюд то кусок креветки, то листик салата, то устрицу, и после каждого раза я путался, потому что генерал плевался и кричал с отвращением: «Фуй тайбл, этого нельзя есть!» И снова возвращался, и подставлял бокал и давал себе налить, и расспрашивал Зденека, а Зденек кланялся и рассказывал о «Вдове Клико» и вообще о шампанском, а в конце Зденек заметил, что он считает лучшим то, которое предложил, «Хайнкель троккен», и генерал, ободренный, выпил, но прыснул шампанским, потом допил, и мы снова отправились осматривать двор, погруженный в темноту, только коридорный и его дрова озарены светом, и стена, целиком закрытая сосновыми поленцами. Шеф ездил неслышно, появится на минутку, поклонится и снова исчезнет, а у генерала настроение улучшалось, словно он переломил свое отвращение к еде и питью и у него разыгрался аппетит. Он перешел на коньяк и выпил целую бутылочку «Арманьяка», и после каждой рюмки морщился, и сыпал ужасные проклятия, и брызгал слюной, перемежая чешский и немецкий: «Diesen Schnaps kann man nicht trinken!» [3] Точно так же с французской кухней, после каждого соуса казалось, что генерала вот-вот вырвет, он клялся, что больше этого соуса в рот не возьмет и ни единого глоточка не сделает, набрасывался на метрдотеля и на меня: «Что вы мне подаете? Отравить меня хотите, мерзавцы, смерти моей хотите!» Но он выпил еще одну бутылку «Арманьяка», и Зденек прочел ему лекцию, почему лучший коньяк называется «Арманьяк» и не коньяк, а бренди, потому что коньяк производят только в той области, которая называется Коньяк, и потому, к примеру, хотя лучший коньяк получают в двух километрах от границы области Коньяк, но его уже не имеют права называть коньяком, а только бренди, и в три часа утра генерал сообщил, что больше он не выдержит, что мы его убили тем, что подали ему яблоко, а он уже съел и выпил столько, этот генерал, что съеденного и выпитого им хватило бы на компанию из пяти человек, но он продолжал охать, мол, организм его ничего не принимает, что у него, наверно, рак или в лучшем случае язва желудка, ни к черту печень и определенно камни в почках, и вот к этому времени он захмелел и вытащил служебный пистолет, расстрелял бокалы, стоявшие на окне, и прострелил окно, тут неслышно подъехал шеф на резиновых колесиках, он смеялся и поздравлял генерала и желал, чтобы на его, шефово, счастье генерал расстрелял хрустальную слезку на венецианской люстре, и еще сказал, что последнее великое достижение, какое он видел, свершилось тут, князь Шварценберк подбросил пятикроновую монету и попал в нее из охотничьего штуцера, когда она почти совсем упала на стол. И шеф отъехал, взял указку и показал царапину над камином, которую оставила пуля, скользнув по серебряной пятикроновой монете. Но генерал специализировался по рюмкам, он стрелял, и никто не огорчался, и когда он прострелил окно и пуля просвистела над согнувшимся коридорным, который все колол дрова, тот только потрогал ухо и продолжал мелодично опускать топор… Потом генерал выпил турецкого кофе и снова клал руку на сердце и утверждал, что такой кофе ему вообще пить нельзя, и выпил еще такого кофе, и потом провозгласил, что вот жареную курицу он бы перед смертью съел с удовольствием… и шеф поклонился, засвистел, через минуту прибежал повар, свеженький и в белом колпаке, и принес целый противень кур, генерал как увидел их, снял мундир, расстегнул рубашку и так печально начал, что ему нельзя есть жареного, потом взял разорвал этого петуха и принялся есть и после каждого глотка жаловался на свое здоровье, ему, мол, нельзя переедать и ничего отвратительнее он в жизни не ел, и Зденек сказал, что в Испании подают к курятине шампанское, что тут подошла бы «Ля Кордова», генерал кивнул и потом пил, и закусывал курицей, и каждый раз ругался и морщился, после каждого глотка и соуса говорил, что diesen Pulard auch diesen Champagner kann man nicht trinken und essen… [4] и в четыре утра, когда уже нажаловался и наякался, вся тяжесть с него будто бы спала, он попросил счет, метрдотель принес, все уже было написано, и он подал этот счет на тарелочке в салфетке, но Зденеку пришлось прочитать все статьи расхода и, главное, назвать все, что генерал съел и выпил… И Зденек называл строчку за строчкой, и генерал улыбался, и с каждой строчкой все больше, пока не засмеялся и не загоготал и не зарадовался совершенно трезвый и здоровый, и кашель у него прошел, счастливый, расправив плечи, он надел мундир и, разрумянившийся, с искрящимися глазами, попросил сделать сверток и для шофера, генерал заплатил шефу тысячекроновыми купюрами, округляя счет до тысячи, видно, тут так было заведено, и потом добавил еще тысячу за стрельбу, за расстрелянный потолок и окно, он спросил шефа: хватит? И шеф кивнул, мол, да. Я получил на чай триста, и генерал накинул на плечи плащ на красной подкладке, взял золотую саблю, вставил монокль, и зазвенели вслед его шпоры, и когда он вот так шел, умел он сапогом так элегантно отбрасывать саблю, чтоб не зацепиться, не упасть…
3
Эту водку нельзя пить! (искаж. нем.)
4
Эту курицу так же, как и это шампанское, пить и есть нельзя! (искаж. нем.)
Этот генерал приехал и на следующий день, но уже не один, а с красивыми барышнями и каким-то толстым поэтом, теперь стрельбы не было, но они ужас как ругались из-за литературы и каких-то поэтических направлений, так брызгали слюной друг другу в лицо, что я думал, генерал застрелит толстого поэта, но они быстро успокоились и начали ссориться из-за какой-то писательницы, о которой все время говорили, что она путает кое-что с чернильницей и забывает, кто куда макал перо и где ее чернила, потом чуть не два часа мусолили какого-то писателя, генерал утверждал, что, если бы этот господин носился со своими текстами так, как он носится с чернильницами своих дам, было бы лучше и для него, и для чешской литературы, а поэт твердил совсем другое, мол, это настоящий писатель, и если после Бога, конечно же, выше всех Шекспир, то после Шекспира — наш писатель, из-за которого они ссорились, и было это прекрасно, потому что шеф, только они приехали, послал за музыкой, и музыка все время для них играла, и они с этими барышнями страшно пили, и генерал не только ругался перед каждым глоточком и каждым кусочком, но и без конца курил, и как зажжет сигарету, закашляется, смотрит на нее и кричит: что за дрянь кладут в эти «египтянки»? Но смолил он так, что окурок светился в полутьме… и музыка играла, а я удивлялся, потому что у этих двух гостей все время на коленях сидели барышни, то и дело они поднимались наверх в номера и возвращались через четверть часа и уж так хохотали, так смеялись, и еще, генерал каждый раз как спускался по лестнице, так держал руку между ягодицами у идущей впереди барышни и жаловался, мол, для него с любовью уже покончено, и потом, что, разве здесь с нами какие-то барышни? Но через четверть часа он поднимался и снова возвращался, и я видел, что барышня благодарна и полна любовью, и все получается так же, как вчера с теми двумя «Арманьяками» и бутылками шампанского «Хайнкель троккен» и «Ля Кордова», и опять они болтали о смерти поэтизма и о новом направлении в сюрреализме, который вступает во вторую фазу, и об искусстве, прислуживающем политике, и об искусстве чистом, и опять так кричали друг на друга, что минула полночь, а этим барышням все время было мало шампанского и мало еды, будто эту еду в них вкладывали и тут же вынимали, такой они чувствовали голод… потом музыканты сказали, что уже все, они должны идти домой, больше играть не могут, тогда поэт взял ножницы и отрезал золотой орден с мундира генерала и бросил музыкантам, и те снова продолжали играть, то ли цыгане, то ли венгры были эти музыканты, и опять генерал пошел с барышней в номер, и опять на лестнице говорил, что ему как мужчине уже капут, через четверть часа он вернулся, а толстый поэт сменил его с той же барышней, и музыканты опять стали складывать инструменты, потому что собирались идти домой, и опять поэт взял ножницы и отрезал еще два ордена и бросил на подносик, и генерал взял ножницы, отрезал оставшиеся награды, тоже бросил на поднос, и все ради красивых барышень, и мы это оценили как самую высшую доблесть, какую в жизни видели, Зденек шепнул мне, что это высшие ордена, английские, французские и русские, в Первую мировую войну… и генерал снял мундир и решил танцевать, он ворчал и поругивал барышню, мол, с ним надо танцевать медленно, мол, легкие и сердце устроили против него заговор, потом попросил цыган сыграть чардаш, и вот цыгане начали, и генерал, когда откашлялся и отхаркался, тоже начал танцевать, и барышне пришлось прибавить скорость, генерал поднял одну руку, а другой возил по земле, как петух, и все ускорял свои движения и от этого будто молодел, барышня за ним уже не поспевала, но генерал ее не отпускал, танцевал и вдобавок целовал барышню в горло, музыканты обступили танцующих, в их глазах светились удивление и понимание, в их глазах можно было прочесть, что генерал танцует и за них, и музыка соединяла их с солдатом, и они то убыстряли ее, то опять замедляли, в лад с танцем и силами генерала, но он танцевал лучше партнерши, которая уже громко дышала и раскраснелась, а наверху у балюстрады стоял толстый поэт с барышней, с которой был в номере, и теперь он поднял девушку на руки, показались первые лучи солнца, и поэт нес вниз красивую девушку к танцующим чардаш, через открытую дверь он вышел в парк и предложил первому солнцу эту полуголую пьяную барышню, у которой разорвалась блузочка… и потом уже утром, когда шли ранние поезда и развозили рабочих по заводам, приехала генеральская машина, длинная открытая шестиместная «испано-сюиза», перегороженная посередине и сзади обтянутая кожей, и компания расплатилась, поэт отдал целиком все деньги за книжку, десять тысяч экземпляров, как у Йодла «Жизнь Иисуса Христа», но он заплатил с удовольствием и сказал, что это пустяки, что он поедет в Париж и напишет новую книгу, еще красивее, чем та, которую только что пропили, а пока сразу пойдет за авансом… и погрузили генерала в белой сорочке, рукава так и остались завернутыми, ворот расстегнут, он сидел сзади между барышнями и спал, а впереди толстый поэт, который всунул в отворот пиджака красную розу, и подле него с обнаженной золотой генеральской саблей, опершись локтем на ветровое стекло, стояла та красивая девушка, что танцевала, она накинула генеральский мундир с отрезанными орденами, на завитки распущенных волос водрузила генеральскую фуражку и так возвышалась с двумя огромными грудями, Зденек сказал, что она похожа на статую Марсельезы, и вся компания направилась вниз к вокзалу, и когда рабочие садились в поезд, генеральская машина ехала по-над платформой и устремлялась в Прагу, и эта девушка с вылезавшей наружу грудью подняла саблю и кричала: «На Прагу!» Так они и въехали в Прагу, как, должно быть, было красиво, потом нам говорили, что этот генерал с поэтом и барышнями, и главное, с той барышней в разорванной блузочке с двумя грудями, торчавшими наружу, и с обнаженной саблей проехали по Пршикопу и по Национальному проспекту… и полицейские отдавали им честь, а генерал с руками, свисавшими до самого пола, сидел сзади в «испано-сюизе» и спал… И еще тут, в отеле «Тихота», я понял, что сказку о том, будто работа облагораживает человека, выдумал не кто иной, как один из наших гостей, которые тут целую ночь пьют и едят с красивыми девушками на коленях, один из тех богатых, которые умеют быть счастливыми, как малые дети, а я-то думал, что богатые прокляты или что-то в этом роде, что хижины, и каморки, и квашеная капуста с картошкой дают людям чувство счастья и благодать, что богатство это какое-то проклятие… но оказалось, что и треп о том, какие счастливые люди живут в хижинах, и этот треп выдуманы нашими гостями, которым наплевать, сколько они прокутят за ночь, которые сорят деньгами и от этого только радуются… никогда я не видел таких счастливых мужчин, как те богатые заводчики и фабриканты… они умели куролесить и радоваться жизни, будто маленькие сорванцы, нарочно вытворяли всякое, разыгрывали друг друга, столько у них было на все времени… и всегда в самый разгар веселья вдруг один у другого спросит, не нужен ли ему вагон свиней венгерской породы, или там два вагона, или целый состав. И тот, другой, смотрит на нашего коридорного, как он колет дрова, они, то есть богатые, всегда думали, что наш коридорный самый счастливый человек на свете, вот они и наслаждались, мечтательно глядя на его работу, восхищались ею, но никогда сами не делали, и в этом их счастье, а если бы им пришлось ее делать, тут счастью бы и конец, и вот вдруг тот, второй, что смотрел на нашего коридорного, спрашивает, мол, в Гамбурге был корабль коровьих шкур из Конго, не знаешь, что с ним? И первый, будто речь не о корабле, а об одной шкуре: «А какой будет мне процент?» И второй пообещает, дескать, пять, а первый — восемь, потому что в деле есть риск, могут появиться черви, плохо эти черные хранят… и вот первый протягивает руку и говорит: семь… с минуту они смотрят один другому в глаза и вот уже пожимают руки… и снова к барышням, и этими самыми руками гладят голым женщинам грудь и бугорок расчесанных волос на животе и целуют его полными губами, будто втягивают устрицу или высасывают вареное мясо улитки, но, купив или продав состав свиней или корабль кож, они словно бы молодеют. Некоторые из наших гостей покупали и продавали целые улицы доходных домов, один даже продавал и продал град [5] и два замка, тут была куплена и продана фабрика, тут генеральные представители фирм договаривались о снабжении всей Европы упаковочными материалами, договорились тут о заеме в полмиллиарда крон кому-то на Балканах, продали два поезда военной амуниции, у нас шел разговор и об оружии для нескольких арабских полков… и все вот так, за шампанским и французским коньяком, с барышнями и поглядыванием из окна на нашего коридорного, который колол дрова… После прогулок лунной ночью по парку игра в салочки и жмурки, которая кончалась в копнах сена, разбросанных в саду у нашего шефа как декорация, такая же, как и коридорный, коловший дрова, они возвращались на рассвете, волосы и платье полны помета и сухих стебельков травы, счастливые, будто персонажи какой-то пьесы… и раздавали стокроновые бумажки, полные пригоршни сотен, многозначительно глядя на меня и музыкантов, мол, вы ничего не видели и ничего не слышали, хотя мы все видели и все слышали, а шеф кланялся в своей повозке на колесиках с резиновыми шинами и неслышно разъезжал из комнаты в комнату, чтобы все и всегда было в порядке, любое желание удовлетворено, наш шеф все предвидел, даже если под утро кто-нибудь размечтается о стакане парного молока или холодных сливок, и это у нас было, и если кого начнет рвать, то у нас в облицованных кафелем туалетах стояло такое оборудование, такие раковины на одного человека с блестящими хромированными ручками и общие раковины, похожие на длинное корыто для лошадей, над которыми были перила, так что гости стояли, держались за эту рейку и коллективно возвращали съеденное, и это придавало им непринужденности, а мне бывало так стыдно, когда меня рвало, хоть никто меня и не видел, что я блюю, но богатых рвет так, будто это входит в меню банкета, будто воспитание требует, чтобы их выворачивало, они извергают со слезами на глазах и через минуту снова с удовольствием пьют и едят, как древние славяне… и метрдотель Зденек, настоящий метрдотель, он прошел выучку в Праге «У красного орла», там был какой-то старый метрдотель, который его школил, он когда-то служил личным официантом в дворянском казино, куда, бывало, хаживал сам эрцгерцог д'Эсте, так вот, Зденек обслуживал, будто творил, потому-то он всегда бывал гостем наших гостей, он вообще воспринимался как гость, на каждом столе стояла его рюмка, и со всеми он пил за здоровье, но не выпьет, а только пригубит, он никогда не стоял просто так, то блюдо принесет, то еще что и все время будто в мечтах, как во сне, и если бы кто попался ему на пути, случилось бы ужасное столкновение, у него были ладные, ловкие движения, что бы он ни делал, и никогда он не садился, всегда на ногах и всегда угадывал, кому что может вздуматься. Не раз я ездил со Зденеком повеселиться, у него были такие графские замашки, что он растрачивал почти все, что зарабатывал, бывало, он раздавал чаевые так же, как наши гости ему, а когда мы под утро возвращались, у него всегда находились деньги, чтобы разбудить хозяина самой дрянной деревенской пивной и распорядиться, чтоб тот поднимал музыкантов, музыканты играли, и Зденек ходил от дома к дому и будил спящих, приглашая выпить за его здоровье, и все шли в пивную, и там играла музыка, и все танцевали до самого рассвета, до самого утра. А когда бывало выпито все, что хранилось у хозяина в бутылках и бочках, Зденек будил владельца лавочки колониальных товаров и мануфактуры, и покупал целые корзины желе, джемов и мармеладов, и одаривал старых бабушек и дедов, и платил не только за выпитое в пивной, но и за сласти из лавки, и за все, чем одаривал, и когда все растратит, так обрадуется, так блаженствует. И еще, такой вот он был, вдруг начнет паясничать и просит в долг двадцать геллеров, дескать, у него нет спичек, покупает спички и прикуривает сигарету, тот самый Зденек, который любил прикуривать скрученной десятикроновой бумажкой, зажигал ее в пивной от печки и прикуривал сигару… и когда мы уезжали, музыка играла нам вслед, по сезону Зденек скупал все цветы в садоводстве и разбрасывал гвоздики, розы и хризантемы, и музыка нас сопровождала даже за деревню, и автомобиль привозил нас, увенчанных цветами, в отель «Тихота», потому что этот день, вернее, эта ночь была у нас выходной. Как-то раз мы ждали гостя, а шеф придавал этому визиту важное значение. Раз десять, а то и двадцать он объехал свое хозяйство, и всякий раз что-то было не так, этот ужин заказан был на три персоны, но приехали только две, хотя мы накрыли стол на троих, и всю ночь мы приносили блюда и третьей особе, будто она вот-вот придет, но незаметно, точно она невидимка, которая сидит за столом, ходит, прогуливается по саду, качается на качелях, а ее никто не видит… Сначала большой роскошный автомобиль привез даму, с которой шофер говорил по-французски, и Зденек тоже… потом в девять вечера приехал еще один большой роскошный автомобиль, из него вышел сам президент, которого я сразу узнал, а шеф говорил ему Ваше Превосходительство… и пан президент ужинал с этой красивой француженкой, которая прилетела в Прагу на самолете, и пан президент совсем переменился, будто помолодел, смеялся, шутил, пил шампанское, потом коньяк, и вот они развеселились, перешли в бидермайерский кабинет, полный цветов, и пан президент усадил красавицу подле себя, и целовал ей руки, и потом поцеловал ее в плечо, такое платье было на этой красивой женщине, что руки оставались голыми, и они разговаривали о литературе и ни с того ни с сего начали смеяться, пан президент что-то рассказывал на ушко этой женщине, и она вскрикивала от смеха, и пан президент тоже смеялся, и даже хлопал себя по коленям, и сам наливал шампанское, они подняли бокалы и держали их за ножки, бокалы весело звенели, а они смотрели друг другу в глаза и сладко так пили, эта дама потом слегка толкнула пана президента на спинку кресла и сама его поцеловала, такой долгий поцелуй, пан президент закрыл глаза, она его гладила по бокам, и он ее тоже, я видел его брильянтовый перстень, как он искрился на ляжке этой красавицы, вдруг он словно проснулся, склонился над красавицей, и смотрел ей в глаза, и снова целовал, на минуту оба затихли в объятиях, и потом, когда пришли в себя, президент так глубоко вздохнул, и дама тоже выдохнула из глубины воздух, даже взлетела прядка волос, падавшая на лоб, они поднялись, взялись за руки, словно дети в хороводе, и вдруг побежали к дверям и потом в сад, все время держась за руки, прыгали и шалили на тропинках, откуда доносился ее звонкий смех и веселый хохот пана президента, а я удивлялся, вспоминал портрет пана президента на почтовых марках и в общественных местах, мне всегда казалось, что пан президент таких вещей не делает, что пану президенту такое не пристало, а он был такой же, как все богатые, как я, как Зденек, теперь он бегал по залитому лунным светом саду, в этот день утром мы как раз привезли копны подсушенного сена, я видел белое платье красавицы и белую фрачную манишку пана президента, белые, будто фарфоровые, манжеты, как они тут и там прочерчивают ночь, мелькают от копны к копне, как пан президент догоняет белое платье, подхватывает и легко поднимает, я видел, как эти манжеты возносят белое платье, подкидывают его, вылавливают, словно из реки, и потом уже, как маменька в постельку дитя в белой рубашонке, нес пан президент это платье в глубину сада под столетние деревья, чтобы снова пробежаться с ним и положить на копну сена. Но белое платье опять ускользнуло от него и побежало дальше, и пан президент за ним. Я видел его манжеты, и потом платье стало уменьшаться, и белые манжеты отбрасывали и подбрасывали его, как мы подбрасываем, когда сушим, цветы мака, и потом стало тихо в саду отеля «Тихота»… Я перестал глядеть, потому что перестал и шеф, опустил занавеси, уставился в пол Зденек, и горничная тоже смотрела в пол, она стояла на лестнице в черном платье, и виднелся только ее белый фартучек и на густых волосах наколка, белая, как свадебная корона, больше мы не глядели, но все были взволнованы, будто на той примятой и разметанной копне лежали мы, с красивой дамой, которая ради сцены на сене прилетела на аэроплане из самого Парижа, будто все это случилось с нами… и главное, что мы единственные, кто присутствует при этом торжестве любви, что нам присудила это судьба, не требуя взамен большего, чем тайна исповеди, как от священника. За полночь шеф послал меня, чтобы я отнес в детский домик хрустальный кувшин с холодными сливками, кусок хлеба и завернутые в виноградный лист кусочки масла. Я нес корзину, и дрожь охватила меня, прошагал я мимо копен, которые были разметаны начисто, такое получилось из них ложе, и я поклонился этому сену, потом не удержался и поднял горсть сухой травы, принюхался к ней, потом свернул на тропинку к трем серебристым елям и там уже увидел светившееся окошко, и когда подошел, то в детском домике, где барабанчики, и скакалки, и медвежата, и куклы, там на маленьком стуле в белой сорочке сидел пан президент, а напротив него на таком же стульчике та француженка, так они там и сидели, двое влюбленных, друг против друга, и смотрели друг другу в глаза, положив на столик руки, и обыкновенный фонарь со свечой озарял этот домик… и пан президент встал и заслонил окошко, ему пришлось нагнуться, чтобы выйти из домика, я подал ему корзину, и снова ему пришлось нагнуться, такой высокий был наш президент, хотя я просто стоял, но я был всегда такой маленький, я подал ему корзину, и он сказал: спасибо тебе, мальчик, спасибо… и снова его белая сорочка попятилась, белая бабочка была развязана, и я запнулся об его фрак, когда возвращался… и потом рассвело, и когда взошло солнце, из детского домика вышел пан президент и та дама, только так, в комбинации… она тащила за собой уже обвисшее платье, пан президент нес фонарь, в котором горела свеча, всего лишь точка в сравнении с появившимся солнцем… потом пан президент нагнулся и поднял за рукав фрак и тянул его за собой, полный помета, стебельков и сена… так мечтательно они шагали друг подле друга, и оба блаженно улыбались… Я глядел на них и вдруг почувствовал, что быть официантом это не просто так, что есть официанты и официанты, но я официант, который тактично обслуживал президента и должен это ценить, так же как всю жизнь этим жил знаменитый метрдотель Зденека, который обслуживал в дворянском казино эрцгерцога Фердинанда д'Эсте… и потом пан президент уехал на одной машине, та дама на другой, и на третьей не уехал никто, этот невидимый третий гость, которому заказывали ужин, которому мы подавали блюда, шеф, конечно, включил в счет и ужин, и номер, в котором никто не спал. Когда наступила жара, шеф уже не ездил из номера в номер и в ресторан, он сидел в своей комнате, в таком холодильнике, где температура не поднималась выше двадцати градусов, но хотя сам он нигде не появлялся, не ездил по тропинкам парка, все равно будто бы нас видел, будто бы был всевидящим. Он обслуживал гостей и раздавал наказы и приказы свистелкой, и мне казалось, что этим свистком он говорит больше, чем словами. В ту пору у нас жили четверо иностранцев откуда-то из самой Боливии, и они привезли с собой таинственный чемоданчик, который стерегли пуще зеницы ока, даже и спать ложились с ним. Все четверо в черных костюмах, в черных шляпах, с черными обвислыми усами, они и перчатки носили черные, и чемодан, который они так стерегли, тоже был черный и так же, как и они, походил на гробик. Вместо причудливых развлечений и распутства наших ночных компаний поселились эти путники. Но им пришлось хорошо заплатить, чтоб шеф их принял. В этом была особенность шефа и вообще его отеля: если у нас кто поселялся в номере, то платил за чесночный суп и картофельные оладьи с укропом столько же, как если бы ел устрицы и омары и запивал шампанским «Хайнкель троккен». То же и с номерами, хоть и продремал гость до утра на кушетке, но платит за все апартаменты наверху, и такой порядок считался украшением нашего дома, отеля «Тихота». А мне ужас как хотелось узнать, что у них в этом чемоданчике, и вот однажды, когда главный этой черной компании вернулся, был это еврей, пан Саламон, я узнал от Зденека, что у этого пана Саламона контакт с Прагой, с самим архиепископом, и что пан Саламон по дипломатическим каналам просит, чтобы тот освятил статуэтку «Бамбино ди Прага», которая ужасно популярна в Южной Америке, и даже миллионы индейцев носят на цепочке вместе с крестиком этого Бамбино, там кружит от племени к племени красивая легенда о том, что Прага самый прекрасный город в мире, что маленький Иисус тут ходил в школу, и потому они хотят, чтобы сам архиепископ Пражский освятил фигурку, которая весит шесть кило и сделана из чистого золота. С этой минуты мы уже жили только этим торжественным освящением. Но все было не так просто, на следующий день приехала пражская полиция и прибыл сам начальник управления, чтобы сообщить боливийцам, что про Бамбино уже знают в пражском преступном мире и даже какая-то группа из Польши хочет золотого Младенца Христа украсть. И вот они долго советовались и решили, что лучше до последней минуты настоящего Младенца спрятать и сделать на средства Боливийской Республики еще одного, из позолоченного чугуна, и этого позолоченного Бамбино до последней минуты возить с собой, потому что если будет совершен грабеж, так пусть лучше украдут или завладеют этим фальшивым Младенцем, чем настоящим. И вот на следующий день привезли точно такой же черный чемоданчик, и когда его открыли, там была такая красота, что приехал сам шеф, покинул свою охлажденную комнату, чтобы поклониться Младенцу Христу. Потом опять пан Саламон договаривался с архиепископской консисторией, но архиепископ этого Бамбино освящать не хотел, потому что единственный Бамбино был в Праге, а теперь бы стало два Бамбино, все это я узнал от Зденека, потому что он знал испанский и немецкий, и Зденек так огорчился, впервые я видел его потерявшим свой покой, но на третий день пан Саламон вернулся, и уже от вокзала можно было угадать, что он везет добрые вести, потому что он стоял и смеялся и махал руками, и сразу же все уселись, и пан Саламон сообщил, что добился хорошего результата, что архиепископ любит фотографироваться, и потому пан Саламон предложил, чтобы весь обряд снимали на кинопленку, тогда торжество увидит весь мир, всюду, где есть кинематограф, всюду увидят не только архиепископа, но и этого Бамбино, и собор Святого Вита, и церковь, как резонно предположил пан Саламон, приобретет и расширит свою популярность. Когда пришел день торжественного освящения, они целую ночь совещались, и мы со Зденеком получили от полиции такое задание, что мы повезем настоящего Младенца, а в трех машинах будут сидеть боливийцы с президентом полиции во фраках, они повезут копию «Бамбино ди Прага», а мы со Зденеком и тремя детективами, которые будут переодеты в фабрикантов, спокойно поедем вроде бы за ними следом. Какая веселая была дорога, руководитель этих боливийцев решил, что настоящего Младенца буду держать на коленях я, и вот мы выехали из отеля «Тихота», детективы, такие веселые паны, когда для публики открыли доступ к сокровищам и королевским драгоценностям, уже переоделись в священников и ходили вокруг и сбоку от алтаря, вроде бы они молились, а на груди у них, как у Аль Капоне, были засунуты за подтяжки револьверы, и когда наступил перерыв, они, одетые в прелатов, позволили два раза себя сфотографировать с этими драгоценностями, а потом, когда вспоминали, они так смеялись, эти детективы, а еще раньше в дороге мне пришлось показать им этого «Бамбино ди Прага», и мы даже решили, что остановимся и Зденек где-нибудь за забором сфотографирует аппаратом этих сыщиков, переодетых в фабрикантов, и вообще всех нас с «Бамбино ди Прага». Пока мы ехали, они нам рассказывали, что если какие-то государственные похороны и если присутствует правительство, так их обязанность, чтобы никто не приглашенный туда не попал, чтобы в венки не подложили бомбу, что у них есть такое копье, и они сначала всю эту зелень и цветы истыкают этим копьем, и когда мы остановились фотографироваться, они показали нам карточки, где они у какого-то катафалка стоят на коленях, опершись на это копье, которым проверяют, нет ли в венке подложенной бомбы или хотя бы бомбочки. И сегодня снова во фраках, будто фабриканты, они проползают на коленях все торжество, чтобы с трех сторон следить, как бы чего не случилось с «Бамбино ди Прага». И вот мы проехали по Праге, а когда приехали в Град, там нас ждали боливийцы, и пан Саламон взял у меня чемоданчик и пронес его по собору, и все было в полном блеске, будто на свадьбе, органы гудели, и прелаты с регалиями кланялись, пока пан Саламон нес этого Младенца, и камера стрекотала и снимала все, и потом начался обряд, собственно просто торжественная месса, самым благоговейным был пан Саламон, стоявший на коленях, и мы тоже на коленях, потом постепенно все приближались к алтарю, всюду цветы и позолота, и хор пел торжественную мессу, и в самую возвышенную минуту, когда оператор дал знак, произошло освящение, так из драгоценного предмета статуэтка стала святыней, которая освящена архиепископом, и божья милость, освященная в ней, теперь обладает сверхъестественной силой. Когда месса закончилась и архиепископ ушел в ризницу, пан Саламон в сопровождении викария капитула последовал за ним, и когда потом возвращался, всовывал бумажник в сюртук, он подарил, конечно, от имени боливийского правительства крупный чек на ремонт собора, а может, есть и какая-то такса за освящение. Потом я увидел и пана посла Боливийской Республики, как он нес «Бамбино ди Прага» через собор, опять гудели органы и пел хор, и опять подъехала машина, и «Бамбино ди Прага» уложили в нее, но мы уже ничего не везли с собой, пан посол и его свита поехали в отель «Штайнер», а мы вернулись домой, чтобы все подготовить для ночного прощального ужина. Когда потом в десять вечера приехали эти боливийцы, только тут у нас они вздохнули с облегчением, только тут они начали пить шампанское и коньяки, были и устрицы, и цыплята, и ближе к полуночи прикатили три машины с танцовщицами из оперетты, и вот в ту ночь на нас свалилось столько работы, как никогда, столько людей у нас тут не бывало, и начальник полиции, который тут все знал, опять поставил фальшивого пражского Младенца на камин, а настоящего тайком отнес в детский домик и там беззаботно оставил освященного «Бамбино ди Прага» среди кукол и игрушек, скакалок и барабанчиков. Потом все пили, и голые танцовщицы кружились вокруг фальшивого «Бамбино ди Прага», и так до самого рассвета, когда пришло время пану послу отправиться в свою резиденцию, а представителям Боливии ехать на аэродром и лететь домой, вот тогда начальник полиции принес настоящего «Бамбино ди Прага» и поменял его на фальшивого, счастье, что пан Саламон заглянул в чемоданчик, потому что в этом веселье и суматохе начальник положил туда красивую куклу в словацком национальном костюме, и тогда все помчались к детскому домику, и там между барабанчиками и тремя куклами лежал «Бамбино ди Прага», они быстро схватили этого освященного Бамбино, положили на его место куклу в словацком национальном костюме и уехали в Прагу. Но дня через три мы узнали, что ради представителей Боливийской Республики пришлось задержать самолет, потому что они оставили фальшивого Младенца перед входом в аэродром, чтобы запутать грабителей, и уборщица сначала спрятала его в самшитовые кусты, но когда члены делегации во главе с паном Саламоном там, уже в безопасности, открыли чемоданчик, то обнаружили, что везут с собой не настоящего Бамбино, освященного паном архиепископом, а фальшивого, что он не из золота, а из позолоченного чугуна, только платьице на нем то же самое, тогда они кинулись со всех ног и нашли настоящего Младенца в ту минуту, когда возле него стоял швейцар и спрашивал всех вокруг, кому принадлежит этот чемоданчик. И поскольку никто не объявился, «Бамбино ди Прага» так и остался стоять там на лестнице… и как раз в ту минуту с шумом примчались боливийские представители, и когда взвесили чемоданчик на руке, вздохнули с облегчением, потом открыли и увидели, что там и есть этот настоящий Младенец Христос, и тогда они понеслись с ним к самолету, чтобы лететь в Париж и потом дальше, на родину, с «Бамбино ди Прага», который, по индейской легенде, ходил в школу в Праге, и Прага, по этой легенде, самый древний город в мире… Хватит вам? На этом сегодня закончу.
5
Град — историческая часть древних чешских городов, часто окруженная крепостной стеной.
Я обслуживал английского короля
Слушайте-ка внимательнее, что я вам теперь скажу.
Мое счастье всегда было в том, что со мной случалось какое-нибудь несчастье. Вот и отель «Тихота» я покинул со слезами, потому что шеф подумал, будто это я нарочно перепутал «Бамбино ди Прага» с фальшивым пражским Младенцем, будто я все подстроил, чтобы присвоить себе эти килограммы золота, хотя это был не я, и вот опять приехал с таким же новым чемоданом какой-то другой официант, а я отправился в Прагу, и там мне сразу же на вокзале выпало такое счастье, что встретился мне пан Валден. Он, как обычно, ехал с товаром, и с ним его носильщик, тот унылый человек, который таскал на спине эти две машинки, весы и станочек для нарезания колбасы… пан Валден написал мне записку в отель «Париж», и мы попрощались, наверно, я ему чем-то понравился, потому что он гладил меня и приговаривал: «Бедняжка, держись, ты такой маленький, от малого, бедняжка, ты куда-нибудь дотянешься к большому, еще увидимся!» — кричал он, а я стоял и долго махал ему вслед рукой, поезд уже давно ушел, и впереди меня снова ждало какое-то приключение, к тому же в отеле «Тихота» мне уже становилось страшно. Это началось, когда я увидел, что наш коридорный, у него была кошка, которая ждала одного его, пока он придет со своей такой странной службы, иной раз она сидела во дворе и смотрела, как он колет дрова, чтобы его видели наши гости, и эта кошка, она была для коридорного все, она и спала с ним, и вот за этой кошкой стал ходить кот, а кошка мяукала и не заявлялась домой, так вот, наш коридорный аж весь посинел, все искал ее, куда бы ни пошел, все оборачивался, не идет ли его Мила, он, то есть этот коридорный, любил разговаривать сам с собой, и если я проходил мимо, то слышал о невероятном, которое стало реальным… и вот из его бормотания я узнал, что он сидел в тюрьме, что топором поранил какого-то жандарма, который ходил к его пани, а пани так исхлестал веревкой, что ее пришлось отправить в больницу, за что и получил пять лет, он сидел с одним преступником с Жижкова, который послал ребенка за пивом, а тот потерял сдачу с пятидесяти крон, и вот этот человек разозлился, положил руки своей дочурки на колоду и отрубил их, вот первый случай, когда невероятное стало реальным, и среди тех, что сидели вместе с ним, был один человек, который опять же накрыл свою пани с каким-то проезжим, и этот человек топором зарубил свою пани, вырезал у нее женское, и проезжему, под угрозой смерти опять же от топора, пришлось это женское съесть, но потом проезжий от такого ужаса умер, а убийца явился в полицию с повинной, так еще раз невероятное стало реальным, наш коридорный, он так своей пани верил, что когда увидел ее с этим жандармом, то разрубил ему топором плечо, а тот прострелил ему ногу, вот и получил наш коридорный пять лет, так невероятное стало реальным… и однажды кот осмелел и пришел к кошке нашего коридорного, и он этого кота прижал кирпичом к стене, а топором перебил ему спину, кошка начала оплакивать своего кота, но наш коридорный так крепко придавил его к зарешеченному окошку, что тот подыхал там два дня, вот с котом и вышло, как с тем жандармом, а кошку наш коридорный прогнал, она ходила вокруг, но домой вернуться боялась и потом пропала, может, он ее тоже убил, потому что он был такой нежный и впечатлительный и стал совсем чувствительным, потому и кидался с топором хоть на свою пани, хоть на кошку, потому так ужасно ревновал, что к жандарму, что к этому коту, и на суде жалел, что вместо плеча не разрубил жандарму голову вместе с каской, потому что тот жандарм был в постели его пани в каске и ремнях и с пистолетом… и главное, наш коридорный выдумал и наговорил шефу, будто я хотел того пражского Младенца украсть, мол, у меня голова полна только одним, как бы ценой преступления побыстрее разбогатеть, вот шеф и испугался, для него что коридорный скажет, то и свято, но ведь у нас никто бы никогда ничего себе не позволил, потому что у коридорного такая силища, как у пятерых взрослых парней… и вот однажды, а потом чуть не каждый день, я застал после обеда коридорного, как он сидит в этом детском домике и что-то делает, может, играл с куклами и медвежатами… подменить Бамбино, да я бы до такого никогда не додумался, да и не хотел… так вот, однажды он мне сказал, что ему не понравится, если я еще раз пойду в детский домик, что он меня там как-то видел со Зденеком, и добавил, что тогда невероятное может стать реальным… и показал на кота, как тот с перебитой спиной прямо у моей комнатушки мучился два дня, коридорный всякий раз, когда я проходил, напоминал, показывая на мумию кота, мол, так будет с каждым, кто в его глазах согрешит, и он двумя пальцами показывал на свои глаза… За пустяк, за то, что я поиграл с его куклами, он бы меня если бы и не убил, то избил бы так, что я долго бы умирал, как тот кот, который ничего не сделал, только ходил за его кошкой… Мало того! Тут на вокзале я понял, как за полгода одурел в отеле «Тихота», пассажиры занимали места, проводники свистками давали сигнал пану дежурному по станции, они свистят, а я бегаю от одного к другому и спрашиваю: «Чего изволите?» И когда дежурный по станции дал свисток, все ли готово у проводников, закрыты ли двери и вообще, я подбежал к нему и говорю учтиво: «Чего изволите?» Поезд увозил пана Валдена, а я шагал по пражским улицам, и опять со мной приключилось такое, что когда постовой, регулирующий движение на перекрестке, пронзительно засвистел, я с разбега поставил ему на ноги чемодан и говорю: «Чего изволите?» Вот так я шел и шел, пока не пришел в отель «Париж».