Шрифт:
После одного из таких дней я очень устал. В сумрачном свете угасающего дня из окон моей комнаты были видны одни лишь темные, синевато-серые стены зданий, протянувшаяся над ними узкая полоска такого же сине-серого, только чуть посветлее, неба и желтые ряды светящихся окон. Снизу доносился шум улицы: гудки машин, голоса толпы. Я устал, но не так, как бывало в Островитянии, когда, утомившись, я погружался в крепкий, сладкий сон; сейчас я лежал совершенно без сил, но сон не шел, мозг продолжал лихорадочно работать. Я ощущал в себе биения разнообразных желаний, но тело было безвольным и нуждалось в подкреплении, будь то стакан вина или что-то еще, чтобы восстановить жизненные силы, энергию, переполнявшую сейчас мой мозг. Нужно было что-то, что вернуло бы мне спокойное ощущение цельности, умственной и физической.
Я увидел, как стенографистка в окне напротив надевает пальто, готовясь выйти на улицу. На расстоянии она выглядела привлекательной, мысль о ней сладко дразнила и будоражила. Мне хотелось близости с женщиной. Обладание ею, крайнее физическое усилие могло дать хотя бы иллюзию цельности, заставить меня забыться, снять напряжение. Мне не надо было от нее ни ласки, ни любви — острый телесный голод влек меня к ней. Однако мысль о последствиях, о том, что я буду чувствовать, если это случится, была отвратительна… Как легко было бы назвать это отвращение врожденной нравственностью! Как легко — расценить то, чего мне хотелось, как нечто само по себе порочное! Сознание внутренней ущербности, греховности казалось неотъемлемой частью внутреннего раздвоения, вызванного усталостью… Понял ли бы меня Дорн? Мне захотелось рассказать ему об этом. «Посмотри, — сказал бы я ему, — до чего такая жизнь может довести мужчину!»
Впрочем, я знал, что порекомендовало бы мне большинство моих сограждан: раздвоенность не страшна, с ней нужно бороться, давая организму дополнительную нагрузку в виде физических упражнений. Смешно! Советовать человеку, который сам довел свой мозг до опасного перенапряжения работой, отказаться от которой было бы нелегко, упражнения, чтобы довести до такого же изнеможения и свое тело, и без того изнуренное работой мысли! Зло коренилось в самом устройстве жизни, и никому не было до этого дела. В приступе обманчивого ясновидения — следствия усталости и измотанных нервов — вся эта теория показалась мне наивной и нелепой, как предписания средневековых врачевателей, советовавших использовать омерзительные средства, например выпотрошенных крыс, для лечения не менее омерзительных болезней — таких, как бубонная чума.
Несколько дней спустя мы снова пошли с Глэдис в театр. Она не особенно переживала за свою внешность, и вид у нее был повседневный, даже несколько неухоженный, хотя врожденная опрятность и миловидность все равно делали ее приятной спутницей.
— Вам случалось сильно уставать? — спросил я.
— Ужасно устаю. А что, заметно?
— Нет, — быстро ответил я, хотя это и было неправдой.
— Зато вы выглядите усталым, Джон. Когда мы встретились в первый раз, вы были такой загорелый, цветущий. Вы слишком много работаете. — Она окинула меня ласковым, заботливым взглядом.
— Но вы тоже много работаете, Глэдис.
— А что мне остается?
— Глэдис, — сказал я после раздумья, — по-моему, дело не в том, что мы слишком много работаем. Вам никогда не казалось, что вся беда не в тех долгих часах, которые мы проводим за работой, а в ее природе, в сложности жизни, с которой мы ежедневно сталкиваемся, постоянно внушающей нам чувство хаоса?
— Я слишком устала, чтобы сейчас во всем этом разобраться, — ответила она, — но звучит убедительно.
И я так и не понял, к чему относились ее слова: к тому, что она чувствует во мне родственную душу, или к пьесе, для сюжета которой была взята некая социальная проблема, чье умелое решение в упрощенной и сжатой форме преподнес нам автор.
Пришла весна, но не как очередное, сменяющее своего предшественника время года, приход которого чувства отмечают день за днем, а как гость, неожиданно навестивший город, как важная персона, чье присутствие вдруг заметили: «Смотрите-ка, похоже, весна!».
Весна для большинства горожан сводилась к тому, что теплые пальто приходилось менять на одежду полегче. В потеплевшем воздухе сильнее ощущались привычные городские запахи — овощей, влажного асфальта, жареных кофейных зерен, бензина. В небе, на которое мы глядели из глубины уличных расщелин, весну можно было заметить по белоснежным пышным облакам, плывшим на фоне более темных в обрамлении яркой лазури, и то и дело на город обрушивались недолгие теплые ливни.
Апрель… Наверное, мой друг Наттана уже получила посылку со швейной машинкой и сочиняет благодарственное письмо, сидя в одной из комнат Нижней усадьбы, куда она перебралась, помирившись с отцом… А у Дорны уже, возможно, родился ребенок. Хорошо бы узнать, как она.
Не знаю почему, но мне было приятно думать, что в Островитянии сейчас не весна, а осень.
Дядюшка Джозеф сдержал слово. Я стал получать разного рода приглашения. Кузины снова вспомнили о моем существовании. Свободных вечеров почти не оставалось. Но понемногу публика начала разъезжаться, причем каждый считал долгом упомянуть, что осенью надеется познакомиться со мной поближе. Проявлений симпатии было хоть отбавляй, но за всеми ними чувствовалась рука дядюшки. Меня принимали как его племянника, но сам по себе я был всем достаточно чужд. Да и мне иногда казалось, будто я — иностранец, которого лишь поверхностно интересует то, что так волнует их всех. На работе я больше ощущал себя дома: я жил ею.
Настал май, и во время одной из наших воскресных утренних прогулок Глэдис неожиданно сообщила, что через несколько дней покидает Нью-Йорк до осени, а может быть, насовсем. Курс ее обучения подошел к концу, и она решила перебраться к своим родственникам в Вермонт, где жизнь была дешевле. Она говорила о своей работе не меньше, чем я о своей, но ни разу не сказала, как действительно относится к ней или что думает делать в будущем. Глэдис шла, глядя прямо перед собой, в своей длинной юбке, стеснявшей движения, и губы у нее дрожали, как у ребенка, который вот-вот заплачет. Ей было всего двадцать.