Шрифт:
Объятия, поцелуи. От дяди Шарля пахнет чернильницей и скукой. Он белобрысый, с волосами, как пакля, как овечья шерсть, — да, больше всего его волосы напоминают овечью шерсть; движения у него медленные, речь тоже медленная, тягучая.
На кухне, в спальне, во всем доме у них чувствуешь себя, как в церкви. И моего отца с его громовым голосом без конца приходится призывать к порядку:
— Дезире, потише!
У Лодеманов — дочка Лулу, моя кузина. Она родилась ровно за девять месяцев до меня. Мой отец — единственный, кто позволяет себе шутки на эту тему.
— Дезире, перестань!
Лулу — смешливая, бледненькая. У нее правильное личико, голубые глаза, прозра'чная кожа; все детство ей придется изображать пресвятую деву во время процессий в день святого Дениса.
Хорошо бы посидеть во дворе, на солнышке, прислонясь к стене…
— Дети, вы будете паиньками? Не будете шуметь?
Усаживаемся. Мой отец откидывается назад вместе со стулом — у него слишком длинные ноги.
Мои родители принесли торт. Его съедают до начала вечерни и молебна. Первым уходит дядюшка. За ним следует господин Менар в полной парадной форме и, чтобы пройти в низенькую монастырскую дверь, ему приходится снять треуголку.
Говорят, иногда он прикладывается к бутылке. Об этом несчастье упоминают только вполголоса, за закрытыми дверьми. А сын привратника, пятилетний Александр, встретившись на днях с господином адвокатом, показал ему нос. И еще не известно, какие последствия… Мы идем на молебен. Выходим из церкви.
— Да оставайтесь же, побудьте у нас!
— Мы тебя обеспокоим, Франсуаза.
Моя мама мучительно боится, как бы не обеспокоить кого-нибудь. Она и присесть не смеет иначе, как на краешек стула.
— Уверяю тебя, Анриетта…
— Тогда пойдем купим чего-нибудь в колбасной у Тонгле.
— Четвертушку шпигованной печени.
Мы уносим ее на фаянсовом блюде. В другой лавочке, рядом, покупаем на пятьдесят сантимов жареной картошки, накрываем ее салфеткой. На ощупь она теплая. Теплая и жирная. Быстро идем в надвигающихся сумерках, от которых улица голубеет.
— Тише! Осторожно!
Вот и вестибюль, злосчастный вестибюль, через который надо пройти на цыпочках и который мы оскверняем запахом жареной картошки.
Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии — в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он снимет нас, если погода не подведет.
Девять часов.
— Боже мой, Франсуаза, уже так поздно!
И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.
Взрослые прощаются с видом заговорщиков:
— До воскресенья!
— Приходите пораньше.
— Я принесу пирог от Бонмерсона!
— Тише! Осторожно!
Вестибюль.
— Дезире, ну что же ты…
Отец слишком громко затворил дверь.
Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глазами, и только подскакиваю, когда мимо проходит освещенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не поспеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.
На улицах полным-полно таких семей, как наша, и перебрасываются они одинаковыми фразами.
— Ключ у тебя?
— У меня. Не шуми: хозяева, наверно, уже спят.
И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.
— Жорж, тише… Боже мой, Дезире!..
Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.
А отец сбрасывает пиджак — это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.
5
21 апреля 1941 года,
Фонтене-ле-Конт, Шато де Тер-Нёв
Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.
— До вечера, Анриетта.
Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет говорить:
— До вечера, мать.
Дело в том, что меня приучают говорить «мать» вместо «мама», «отец» вместо «папа». По вечерам, перекрестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произносит: