Шрифт:
Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.
За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.
Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.
Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее — в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.
Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:
— Ты проснулся или вообще не ложился спать?
Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.
— Чего это ты на меня так смотришь? — удивилась она.
— Как это — так? — пожал я плечами.
— Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, — усмехнулась мать.
Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» — но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:
— Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.
С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:
— Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.
С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:
— Утро уже... Завтрак приготовить?
— Не надо, мама, иди — отдыхай. Я сам управлюсь.
Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:
— Купи билет и мне.
Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» — да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом — пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.
Все утро потом, бреясь, умываясь, завтракая и даже рассказывая проснувшейся жене, какая ночью пришла телеграмма, я все, казалось, видел приостановившуюся в дверях мать и ее напряженную спину; она будто ждала удара, и я холодел от мысли, что ведь мог и не удержаться, сказать то, что так и дрожало на кончике языка. До горечи было жаль мать. Жаль и обидно, что все в ее личной жизни получилось нескладно. Хорошо, не сложилось с отцом. Что ж — бывает. Но и со вторым мужем все пошло вкривь и вкось, хотя какие-то годы они жили вполне нормально. Самое удивительное заключалось в том, что их отношения стали портиться после того, как отец собрался переезжать из Ленинграда на юг. Конечно, прямой связи тут нет, может, даже и вообще никакой нет, просто в тот день — тогда я учился уже на последнем курсе — я получил письмо от отца, несколько удивившее меня и заставившее задуматься; письмо почтальон принес утром, и пока я его читал, домой пришел отчим. Поэтому, наверное, и связалось все воедино. Роберт Иванович походил по коридору, по кухне, раза три, если не больше, заглядывал ко мне и каждый раз с облегченным вздохом говорил: «А-а, ты дома... Дома». Вид у отчима был растерянный, глаза блуждали. Похоже было, что у него что-то случилось и он теперь не знает, как дальше жить. Я не выдержал и засмеялся: «Дома я, дома. Сижу себе за столом и читаю... Надо только получше присмотреться — тогда и увидите». В ответ он тоже засмеялся, но как-то нервно, точно внутри у него все подрагивало: «А раз дома, то не сбегаешь ли за бутылкой коньяка? Раздавим ее с тобой». Это было что-то новое: так вот просто, ни с того ни с сего, в обычный рабочий день он никогда не пил. Я удивился и хотел отговориться: «В институт идти надо». Отчим недовольно засопел: «Очень ты, смотрю, положительный... Неужели разок ради меня занятий пропустить не можешь?» — «Могу, конечно, если это так надо». Он для наглядности даже прижмурился и чуть ли не простонал: «Очень надо. Очень, очень... — вынул толстый бумажник из коричневой кожи. — Купи бутылку... Нет, купи две бутылки коньяка. Получше который. Лимонов там и конфет шоколадных с килограмм. Подороже». Торопясь в ближайший гастроном, я быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул плечом дверь подъезда и заспешил к арке на улицу. Не давали покоя ошалело блуждающие глаза отчима, его растерянность, к тому же я вспомнил, что ведь и галстук у него был сбит в сторону, а верхняя пуговица рубашки расстегнута, как будто Роберту Ивановичу было душно, жарко, он расстегнул пуговицу, поводил по шее за воротничком пальцем, сбил галстук и забыл, что он у него съехал набок, и это само уже говорило о его душевном волнении: отчим болезненно следил за собой, ни разу я не видел его в помятом костюме или в несвежей рубашке, да и дома он не ходил, допустим, в пижаме, в стоптанных, шлепающих по полу тапочках; домашнюю одежду — плотные спортивные брюки и пеструю мягкую рубашку — часто чистил и гладил. И вот — расстегнутый воротничок с помятыми, торчащими из-под пиджака концами, сбитый на сторону галстук... Нетерпеливо переминался я в небольшой очереди у кассы, торопясь вернуться и узнать: что же такое случилось? Тем более что за четыре с лишним года моей учебы в институте жизнь нашей семьи была бедна событиями и проходила спокойно. Отчим давно пел в оперном театре. Красивое здание его, построенное еще до войны, — устремленное в небо, с высокими колоннами у входа — отремонтировали, внутри театр блистал позолотой, ложи и бельэтаж одели в красный бархат, таким же бархатом обили сиденья и спинки кресел в партере и амфитеатре, а в стены зала и фойе вделали светильники в виде высоких свечей — внутри театра стало так возвышенно, что никто не решался зайти в него небрежно одетым или в плохо начищенной обуви. Работа отнимала у Роберта Ивановича много времени, и он, случалось, ворчал: «Утром — репетиция. Вечером — спектакль. Днем часами простаиваешь у рояля. Что за жизнь? Не выпей лишнего, не покури — изволь следить за голосом...» Но ворчал редко и даже дома много занимался, для этого купил магнитофон и часто надоедливо долго крутил одну и ту же пленку, вслушиваясь в свой голос и отмечая, где не совсем хорошо получается. Еще появилась у него привычка почти с каждой получки что-нибудь дарить матери: то кольцо, то сережки... Уши мать никогда не прокалывала, да и кольца носить не привыкла, но отчима это не смущало. «Война многие представления перепутала, — говорил он мне. — Но уверяю — женское начало себя проявит». И когда мать, надев однажды в театр тоненький перстенек с маленьким светлым камушком, блестевшим на пальце, как капля воды, полюбила потом надевать его и на работу, торжествовал: «Видишь, видишь... Как я прав оказался». В те годы мать тоже много работала в горисполкоме — уходила рано утром и возвращалась к ночи, но она никогда не жаловалась и не ворчала: состояние постоянной занятости и озабоченности было для матери делом привычным, и это даже как-то ее молодило.
Единственным важным событием был переезд родных из старого дома в новый. Случилось это, когда я учился на третьем курсе. Деревянный дом подлежал сносу, и наших переселили в пятиэтажный, недавно построенный, но в разные подъезды. День у Роберта Ивановича был свободным, а я не пошел в институт, и мы все утро вместе с Юрием и мужем Али, Сергеем, грузили на машину вещи, отвозили их к новому дому, сгружали и возвращались обратно. Бабушка Аня сидела на стуле меж двух подъездов и сторожила вещи, держа на коленях корзиночку, куда она понатолкала разные безделушки. День был теплый, но хмуроватый, мягко падал редкий снег, на корзиночке, на коленях бабушки Ани, прикрытых полами шубы, на ее плечах и спине скоро совсем забелело, но она и не пыталась стряхнуть снег, сидела такой задумчивой, что, думается, если бы кому взбрело в голову растащить вещи, то это можно было сделать не таясь. Потом мы затаскивали вещи на второй и на третий этажи. Внесли, более или менее расставили по местам, и тут Юрий оживился, заторопил всех: «Скорее умывайтесь, мужики, выпьем по случаю переезда». Тетя Валя попыталась урезонить: «Подождете, может быть? Я уберусь, полы помою, и мы тогда новоселье справим». Но Роберт Иванович погрозил пальцем: «Нет, ты от нас не отвертишься. Новоселье — новосельем, само собой его придется праздновать. А сейчас мы, по русскому обычаю, отметим влазины». Тетя Валя засмеялась: «Влазины? Какие еще влазины? — Слово, видно, очень понравилось, она повторила: — Надо же — влазины... Влезли, значит, в квартиру. Что ж, тогда я сейчас закусить приготовлю». У Юрия была припасена бутылка водки, а Сергей принес спирт в синеватой бутылке из толстого стекла с массивной стеклянной пробкой.
Пить я не собирался и вышел на улицу, медленно пошел по мягкому снегу, успевшему усыпать тротуар и дорогу, и как-то так получилось, что пришел к старому дому, постоял, положив на зубцы забора руки, оглядел двор, уже как бы чужой, утративший тепло человеческого присутствия — легкий ветер шевелил, перекатывал по двору вместе со снегом обрывки газет, бумагу, мусор... Калитка и дверь дома остались открытыми. Я прошел до крыльца и осторожно стал подниматься, с грустью, щемящей тревогой вслушиваясь, как шевелятся, поскрипывают, рассохшиеся ступени. Внутри дома шаги гулко отдавались из углов и пустых комнат, пол в прихожей на середине осел от старости, а у стен выпячивался. Одну за другой обошел я комнаты, опять вышел в прихожую, заметил, что в кухне горит свет, и у меня забилось сердце, и я заторопился в кухню, словно надеялся кого-то увидеть. Там, конечно, никого не было, я хотел выключить свет и уйти, но увидел печь, две ямочки на ее стенке, два углубления на одном уровне, и пустой дом как будто ожил, наполнился звуками: послышался легкий топот детей, выбегавших мне навстречу в ожидания булочки, припомнилась их возня у печки, когда им стало тесно и они толкались и ссорились... В коридоре что-то треснуло, а мне показалось — это грузно протопал в свою комнату Самсон Аверьянович Яснопольский. Я даже вздрогнул и покосился туда, за спину. — в темный пустой коридор; покосился, потряс головой и снова посмотрел на печь, но тут же почудилось, что мимо прошла Клара Михайловна, разметав полы халата, и обдала меня горячим потным запахом своего тела. «Ничего, наверное, из жизни в этом доме никогда не забудется», — подумал я. Но минутой спустя решил: хотя кто знает? Сидят ведь сейчас за столом Юрий, Роберт Иванович и Сергей. Сидят и пьют водку. И не в первый раз они так сидят: давно все праздники отмечают вместе — семейно. И давно никого не волнует, кто по национальности Вольф: немец, француз или эфиоп какой-нибудь... Я выключил случайно оставленный в кухне свет и вышел на крыльцо, осторожно, бережно, но плотно прикрыв за собой дверь дома.