Дунский Юлий Теодорович
Шрифт:
— Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу.
Он кричит:— Рвотный порошок, ходячая проказа, позор человечества! Где ты был в девяносто седьмом холерном году, сучий обсосок, кусок негодяя? А я ему ботаю:
— Я с тобой лаяться не буду, понял? Я тебя в рот ебу, понял? Но ты еще проклянешь день своего рожденья. Я на тебя высплюсь. Я тебя буду хавать по пятьдесят грамм. Я тебе кишки вымотаю и на зоне развешу. Ты в пустыне Сахаре от меня не скроешься, и никакая экспедиция тебя не спасет. Запомни, Бог, — ты мой заяц, я твой охотник. Я еще напьюсь твоей крови. Это я, Шурик Беспредельный, тебе ботаю. Век свободы не видать!
Это старая божба, Юрок, и знающие воры ее уважают. Больше я не стал толковать и пошел в свою хаверу. Валяюсь на койке день, два — никуда не хожу, даже поверку не делаю. Спать не могу, курю — табак мне, как трава, пью — вода вроде кислая. Думаю за Вику — чего ей, сучке, надо было? Конечно, и я перед ней неправ: не к чему было на нее играть — но должна же она понимать, что я был в крайности. А когда человек в крайности, он помнит только свой понт. В сорок третьем году я чалился в Лабытнанге. Там на каменном карьере ишачила бригада доходяг. Мороз зарядил — заеби нога ногу: градусов на пятьдесят. Работяги накормлены по норме, одеты по форме: кто в телогрейке, кто в одеяле. Никто, конечно, не мантулит, а жмутся все к Ташкенту: костер все ниже, фитиль все ближе. Конвою надоело их от костра трелевать, и он раскидал все поленья. Фитили сбились в кучу и уже шевелиться неспособны, в носу сопли позамерзали. А тут как раз один шоферишка прогревал мотор. И как-то он, мудак, паклей припалил свой комбизон. Комбизон масляный и загорелся как свечка. Шофер по снегу катается, базлает на всю тундру. А блядские фитили бегают за ним и на этом костре грабки греют. Ты понял? Взял я лом, разогнал их нахуй, сбил огонь… Но это я к чему? Чтобы ты убедился, чего делает человек в отчаянности. А Вика этого не поняла, оказалась такая же дешевка, как все. Но все равно, я уже не мог без нее. На третий день меня вызывают в спецчасть. Я вылезаю из кабины, все от меня шарахаются; иду по зоне страшный, как кровосос. В спецчасти узнаю, что собирают этап на штрафную — прибыл наряд. Я с ходу записываю Мишаньку со всей пиздобратией, а сам выкидываю такую авантюру: вечером посылаю за статистом спецчасти Грейдиным и толкую ему:— Мишаньку Силанова отставишь от этапа.
Он кричит:— Шурик, не могу. Списки подписаны.
— Грейдин, перестань сказать. Ты меня кнокаешь? Или, может быть, ты меня в рот ебешь?.. Он был умный мужик и сделал все чин-чинарем: этап уходит, Мишанька один остается. Он крепко заметал икру, но держит фасон, ходит всюду под ручку с Викой.
Ходи, ходи, Бог, — недолго тебе боговать… Хляю до кума и раскидываю немыслимую чернуху:— Гражданин начальник, Мишанька Силанов остался от этапа с целью, по сламе с Грейдиным. Он проиграл вас в карты и должен уплатить. У него уже и колун притырен где-то в зоне.
Кум был бздиловатый конек. Он кричит:— Делай что хочешь, но найди мне этот колун. А Грейдина, мерзавца, — в лес, на общие работы!
Я ботаю:— Колун я вам принесу в кабинет, но для этого мне надо потолковать с Силановым.
Через час Мишаньку в наручниках волокут в торбу. После отбоя я заваливаюсь к нему с Николой Слясимским и Толиком. Кричу:— Добрый вечер, Бог. Пришел с тебя получить. Чего ж ты молчишь? Ты ведь был такой развитой, языкатый…
…Юрок, он у меня в ногах валялся, сапоги целовал. Мы из него сделали мешок с говном; все косточки потрошили, поломали ребра. Подпоследок посадили жопой об цементный пол и оторвались. Я велел Толику сказать в санчасть, что у Мишаньки припадок и он весь побился об стены; а сам пошел дохнуть. Между прочим, Мишанька еще часа три хрипел, дневальный рассказывал. По утрянке меня будит Никола:— Шурик, ебать мой хуй, горение букс. Мишанька врезал дубаря, и режим рюхнулся —
под тебя копают, роются в задках. Я ему ботаю:— Не бзди, кирюха! Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут. Если что
коснется, тебя с пацаном я по делу не возьму. Но теперь я знал, что мне надо действовать быстро, потому что каждый момент меня могли замести. Иду к Вике в барак. Бабы кричат:— Она с девочками в КВЧ.
Было воскресенье. Иду в КВЧ. Вика сидит с какими-то оторвами на скамейке и поют самые паскудные воровские побаски: Ты не стой на льду, лед провалится, Не люби вора, вор завалится… Я ей маячу; она без внимания. Тогда я подошел, взял за руку, отвел ее и толкую:— Вика, кончай придуриваться. За Мишаньку ты, конечно, знаешь, что он уже труп.
Не сегодня завтра меня крутанут, и я уеду на штрафняк — скажи, ты меня будешь ждать? А она, как будто не к ней касается, выдернула грабку и пошла к своей шалашне. Я кричу:— Вика, учти, дело идет о моей жизни и о твой жизни. А она лупится на меня, как гадюка, и вызванивает:
Я стояла на льду и стоять буду, Я любила вора и любить буду. Тогда я вытягиваю финяк, подхожу и порю ее прямо по глотке; аж кровь в морду прыснула. Повернулся — в КВЧ уже никого нету, все рванули кто куда, только скамейки поваленные, да Вика на полу, и весь пол в краске. Маленькая была, а крови много. Сел я, достал кисет, сворачиваю, а руки — Юрок, ты план справлял? По плану человек чувствует, что костыли у него как трехметровые — а переступить порог не может; руки длинные — а взять ничего нельзя. Так и я — знаю, что надо завернуть, а не умею. Посидел я, свернул все-таки и зашмолял.