Шрифт:
Авторизация – это подтверждение идентичности. Авторизация биографии означала бы, что существует некий текст жизни, который можно перевести на бумагу одним-единственным способом. Меж тем, следуя векторам биографии Солженицына, Сараскина создает свой собственный текст, на котором лежит печать ее индивидуальности, при том, что оптика Сараскиной, конечно же, совпадает с оптикой Солженицына.
Лишь в последних двух частях книги, кстати наименее проработанных, у благожелательного читателя (каким я и являюсь) могут возникнуть претензии к этой оптике.
«Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединенной Третьей эмиграции», – пишет, например, Сараскина. Тут уместно задать вопрос: «А почему?» Почему «либеральные силы Запада», не давшие в дни скандала вокруг «Архипелага» задушить писателя, ходившие с лозунгами «Руки прочь от Солженицына. Мир наблюдает», – как только он очутился на Западе, избрали его в качестве мишени?
В свое время в статье «Когда поднялся железный занавес», опубликованной незадолго до августовского путча, я обвинила эмигрантов третьей волны в том, что им чужда Россия и что они не слишком хотят успеха реформам, которые могут лишить их миссии представительствовать от имени «порабощенного народа», – статья была во многом навеяна позицией Солженицына. Отпор последовал незамедлительно – в чем только меня не обвиняли.
О собственных выступлениях на «Радио Свобода» или публикациях в «Русской мысли» не могло быть и речи. Но поразило меня как раз не это, а то, сколько людей в среде Третьей эмиграции высказали статье поддержку.
И первый – редактор «Континента» Владимир Максимов.
Сегодня я бы поостереглась выдвигать такое обвинение, распространяя ощущение от общения с несколькими людьми на весь пласт очень пестрой эмиграции.
Солженицын имел полное право написать статью «Наши плюралисты» – виртуозный образец яростной полемики. Ее откровенные передержки нисколько не отменяют ее блеска. Но биограф Солженицына все же не должен смотреть на эмиграцию суженными глазами, уничижительно именуя всех числительным «третьи» и не пытаясь увидеть, насколько различны люди, помещенные Солженицыным в одну корзину.
«По-прежнему он пребывал в одиночестве, держа удар уже не одного, а трех противников: коммунистической власти, американской образованщины и Третьей эмиграции, отлично спевшихся в общем хоре ненависти», – пишет Сараскина.
Но как это ощущение затравленности и всеобщего непонимания сочетается со знаками общественного признания и почестей, отдаваемых Солженицыну, на которых тоже подробно фиксирует свое внимание биограф? Например, с присуждением почетной и крупнейшей в мире Темплтоновской премии в 1983 году, которая по уставу дается людям, имеющим особые заслуги «в укреплении духа перед лицом нравственного кризиса в мире», с темплтоновскими торжествами, с речью в палате лордов перед многочисленными гостями, съехавшимися со всего света, опубликованной в «Таймс» и вызвавшей острую дискуссию (но отнюдь не злобные нападки)? С обедами у Маргарет Тэтчер, у принца Чарльза, с визитом в Вермонт французского телевидения и выходом программы, в которой популярнейший Бернар Пиво с большим тактом и пониманием масштаба собеседника расспрашивает Солженицына, а на следующий день «Фигаро» восторженно откликается на передачу: «Вам известно, кто такой Александр Солженицын? <...> Величайший, пожалуй, писатель со времен Достоевского. И вчера, с гениальной простотой, он рассказал о себе и своем. Это было настоящее вторжение духа. Говорил поэт. Спокойно, сильно. Это было – как молния среди туч».
Сараскина рассказывает о бурной реакции европейской и американской прессы на вскользь брошенное в 1987 году замечание Залыгина, что «Новый мир» собирается публиковать «Раковый корпус». «Это была волшебная фантазия, будто радуга вдруг взошла над сибирским ГУЛАГом посреди зимы», – приводит Сараскина красочную цитату из «Уолл-стрит джорнэл» и комментирует: «Если Горбачев хотел проверить реальные ставки А. И. на Западе, взрывную силу его имени, то получил высший балл».
Так все-таки что получается: Запад Солженицына травил, ненавидел, обвинял, вытеснял – или ставил ему высший балл?
Боюсь, что та самая оптика, которая помогла Сараскиной проникнуть в мир чувств и ощущений обитателей Вермонта и ярко рассказать об этой уединенной, сосредоточенной, лишенной праздности жизни, заполненной напряженной литературной работой и воспитанием детей (здесь исследователю очень помогли никому ранее не известные дневники Натальи Дмитриевны Солженицыной), в то же время помешала беспристрастно рассмотреть проблему взаимоотношений Солженицына с Западом и с Третьей эмиграцией. Она же не позволила биографу во всем объеме увидеть причины, по которым активные сторонники демонтажа коммунизма и рыночных реформ разошлись со своим недавним кумиром Солженицыным после его триумфального возвращения в Россию.
Мне, однако, не хочется акцентировать внимание на двух последних, не слишком удавшихся частях. В конце концов каждая из спорных тем доступна исследованию. Как раз вместе с биографией Солженицына я получила от легендарной Надежды Григорьевны Левитской, одной из тех «невидимок», кто помогал Солженицыну и о ком он благодарно отозвался в дополнениях к «Теленку», толстенный том биобиблиографического указателя «Александр Исаевич Солженицын» (М.: Российская национальная библиотека, 2007), – и поразилась как объему написанного о Солженицыне, так и нечеловеческому труду библиографов (среди которых почетное место принадлежит, конечно, самой Надежде Григорьевне, ведущей картотеку Русского Общественного Фонда Александра Солженицына). Такая библиография – отличный фундамент для научного изучения творчества писателя. Работы о возвращении Солженицына, опирающиеся на бесчисленные газетные и журнальные статьи и публикации, еще появятся. А вот биография писателя, так увлекательно и страстно написанная Людмилой Сараскиной, останется единственным в своем роде трудом, источником, с которым будут, возможно, спорить, но еще чаще – на него ссылаться.
Новый мир, 2008, № 6
«ДОСТИЧЬ АБСОЛЮТА...»
Дневники Андрея Тарковского
О том, что Андрей Тарковский вел дневники, стало известно еще в конце восьмидесятых, вскоре после смерти режиссера. Поговаривали, что скорое издание их вряд ли возможно: слишком многие из ныне живущих почувствуют себя задетыми. В общем-то, это обычная причина, по которой литераторы девятнадцатого века отодвигали публикацию своих писем, дневников и мемуаров лет этак на пятьдесят – пока не отойдут в мир иной те, в чью личную жизнь вторгается обнародованный документ. Но век двадцатый не был столь щепетилен: практика публикации писем и дневников, наносящей ущерб репутации живых людей, стала повсеместной и у нас, и на Западе, а скандал (вплоть до судебного процесса) – лучшим способом пиара.