Матвеичев Александр Васильевич
Шрифт:
С Таней мне всегда трудно, не знаю, о чём говорить, и чувствую себя дураком. А с Соней разговор сразу складывается просто, безо всяких усилий. Мы садимся рядом на тёплую ступеньку на выходе из сеней — ту же самую, где минутой раньше сидели мама и Соня. Оба смотрим в распахнутую дверь, щурясь на солнце, как роются в земле у серого тесового забора куры и командует ими воинственный красный петух. И болтаем о разном. Она — о школе, о моей строгой и справедливой сестре — она преподаёт в Сонином классе историю. А я хвастаюсь своим училищем. Какой у нас распорядок дня. Как нас гоняют в военном лагере. О парадах, культпоходах в театры и цирк. Попутно и о разных случаях из моей четырёхлетней военной биографии. В пределах дозволенного, конечно. Ровно столько, чтобы не сболтнуть лишнего и не разгласить военную тайну: болтун — находка для шпиона!.. А сам не могу сдержать себя и часто взглядываю на девочку — на её внимательное, обращённое ко мне лицо. Вижу полные, без единой морщинки, губы, влажные ровные белые зубы, её узкие серые глаза. И она мне уже кажется красивой.
Пахнет тёплой землёй, картофельной ботвой с огородов. А пуще всего — сеном, потому что всё село сейчас озабочено сенокосом. Сеном забиты сеновалы, сено сушится на лужайках у дворов. Копны сена, похожие на казацкие шапки, ставятся в огородах и даже на местном запущенном кладбище. Но от Сони пахнет не сеном, а приворотной травой, известной по сказкам. Или чем-то другим, нежным и волнующим, чему я не знаю названия.
— Мы первый год здесь живём, — говорит Соня. — До этого жили в Масре, на разъезде, в шести километрах отсюда. Там я в татарской школе училась, а здесь — в русской.
Хотелось спросить у неё, как тогда она так хорошо научилась говорить по-русски — никакого акцента, — но не захотел перебивать.
— Папа в Масре был председателем сельсовета. Его на фронте ранили много раз. На нём живого места нет, у него всё-всё болит. Его сюда в райисполком перевели, ближе к райбольнице, но работы ещё больше стало. Вечером приходит — и сразу падает и стонет: у него нога осколками раздроблена. А мачеха начинает ругаться:
«Я тоже на машинке весь день стучу, тоже хочу отдохнуть. А ты развалился, как боров!». Она в райкоме машинисткой… Мне папу жалко, я стараюсь всё сама по дому делать. Даже пилить дрова одна научилась. И колю тоже сама… Я сильная, вот потрогайте.
Она сгибает руку и доверчиво смотрит на меня своими узкими смелыми глазами. Я осторожно, словно боясь обжечься, скольжу ладонью по её предплечью, чтобы смять рукав кофточки к плечу, и двумя пальцами сжимаю то место, где находится двуглавая мышца — бицепс.
Острое тепло доходит от кончиков пальцев, кажется, до самого сердца. Быстро, боясь быть уличённым в чём-то постыдном, охальном, я одёргиваю руку и говорю:
— Да, чувствуется!.. Я тоже каждый день дрова колю, до конца отпуска на всю зиму заготовлю. Только пилим мы вдвоём с мамой — у одного у меня не получается. Наверно, у пилы развод плохой. Давайте, вам помогу с дровами, делать всё равно нечего.
— Нет, что вы! — отмахивается она. Я уже заметил — пальцы у неё короткие и ладонь шершавая. — А когда вы в Казань уезжаете?
— К первому августа. У нас каждый год — один месяц лагерей. В палатках, на нарах — в нашем парке. Каждый день строевая подготовка и спорт: бег, прыжки в высоту, длину, гимнастика, футбол, баскетбол… Плаванье сдаём на БГТО на Казанке или на озере Кабан — там мы с вышки в воду прыгаем. А иногда целый день тактикой мучают — окопы копай, бегай, ура кричи. В увольнение отпускают только в субботу после обеда и в воскресенье после завтрака до восьми вечера. Если, конечно, тебя за что-нибудь не лишат и туалет чистить не заставят. Или в наряд на кухню не пошлют.
— Эх, жалко, я не мальчишка! Почему для девочек нет суворовских?
— До революции в нашем здании был институт благородных девиц. В нём Вера Фигнер училась, народоволка, — по истории помните? Вам бы туда больше подошло… Вы подождите, я оденусь, и мы в сад сходим! — вскакиваю я на ноги.
Мне уже не хочется расставаться с Соней. Моя элегическая грусть о Тане, постоянное ожидание писем от неё не забылись, но как бы ушли на время в тень, за кулисы.
— Нет, не могу, — почти с испугом отказалась Соня. — Я попросила подругу мою, Нину Величко, посидеть с Ринаткой, пока он спит. Надо скорей молоко нести, кипятить, Ринатку поить. Он из бутылочки через соску сосёт. У матери молока почти сразу не стало — мастит был, — и он ко мне больше, чем к ней, привык. И аный — мамой — меня называет. Мачехе это не нравится — ревнует и на меня кричит.
— А в кино вы не пойдёте?
— Пойду. Вечерами меня отпускают, я за вами зайду, ладно?
Жизнь сразу обретает иной смысл.
Я мечусь по дому, не нахожу себе места и бегу во двор колоть дрова. Не просто колоть, как раньше, а тренироваться: перед Соней нельзя будет опозориться, долбить по одному месту колуном по несколько раз. А надо вот так, вот так!.. Берёзовые поленья трескаются, разлетаются, белые и словно живые на сколе. И запах от них — свежий, здоровый, и от этого просторно, необъятно становится в груди.
Наш белолобый телёнок с полчаса смотрит на меня с изумлением из-под навеса большими влажными глазами и механически жуёт свою жвачку.
На неподатливые сучковатые пни у меня тоже есть управа — клин и деревянная колотушка, — я бью колотушкой по макушке клина, забитого в толстый чурбак, от души, и мне всё время кажется, что за спиной стоит Соня и загадочно улыбается.
Потом я моюсь под звонким умывальником во дворе; вода в нём нагрелась на солнце, но всё равно приятно холодит тело. Я растираю свои руки полотенцем и воображаю, что мышцы на руках и груди сделались толще и плотнее.