Шрифт:
То были годы жгучего интереса к поэзии. Не эстрадной, не декларативной, а лежащей в сокровенной области души. Вопросов здесь оказалось больше, чем ответов. “Тихая лирика” своим волшебным языком по-своему отвечала на них. Поэтическая “планка”, которую поднял Кожинов перед студийцами, терялась за облаками. Но к ней хотелось приблизиться. Еще бы, ведь ориентирами для руководителя являлись высшие творения, явленные гением Пушкина, Тютчева, Боратынского, Фета, а также наиболее значительные произведения наших современников, которые в те годы были малоизвестны широкому читателю.
Духовно влияя, он сам напитывался разбуженной им энергией. То был воздух бескорыстного служения Поэзии, дружеского участия, но и некоторого беспокойства. В студии царила атмосфера как радости истинного творчества, так и особой тоски по несозданному, столь понятная всякому художнику. Как знать, может быть только в такой обстановке и способна обитать истина?
...Спроси Вадима, ...позвони Вадиму, ...ты читал Вадима? ...не знаешь, что об этом думает Вадим?..
Между собою мы называли его по имени, в его присутствии добавлялось, разумеется, отчество. И хотя для людей, хорошо знающих Вадима Валериановича Кожинова, привычный образ слабо вязался с чем-то “принятым” и официальным, мы прекрасно сознавали значение полного имени, масштаб личности, к которой было приковано внимание его сторонников и противников, то есть того мыслящего мира, что в интеллектуальных спорах, творческом рвении и литературной борьбе пробивался к постижению духовной сущности России.
“В. К.” — эти инициалы я видел в конце многих черновиков его статей, эти буквы стояли внутри скобок позади замечаний и пояснений к бесчисленным цитатам, приводимым им в книгах, они значились в сносках, ими начинались абзацы на газетных полосах в интервью с журналистами, в полемике с критиками и философами, в беседах с литераторами, в диалогах с историками... Замечания на полях стихотворений с подписью “В. К.” были знакомы многим из тех, кто однажды и навсегда связал свое творчество с его оценкой.
Не склонный к собирательству и коллекциям, я храню в ящике письменного стола память о личных встречах и некоторых общих литературных делах — беглые записки, внизу помеченные “В. К.”, словно знаком высшего качества. Умные, приветливые, лаконичные. Я храню его голос на любительских магнитофонных пленках — обрывки кухонных застолий вперемешку с основательными публичными выступлениями в больших аудиториях. Храню звуки, связанные с его присутствием у себя дома: чирканье спички при закуривании очередной сигареты, характерное покашливание, оброненное слово, смех, реплику... И еще я храню его песни. Одну проникновеннее другой. Впрочем, песнями в принятом понимании их не назовешь. Скорее, это стихи, положенные на близкую к романсу мелодию. На пленке под гитару звучит глуховатый, воспаленный, исполненный мужского обаяния баритон. “А вот я сейчас спою песню на стихи Николая Рубцова так, как он сам это пел”, — Вадим ведет мелодию, сохраняя своеобразие авторской манеры Рубцова. Стихи принадлежат его любимым поэтам, составляющим гордость России — классикам и современникам. С большинством из последних —Анатолием Передреевым, Юрием Кузнецовым, Станиславом Куняевым, Александром Межировым, Владимиром Соколовым его связывали дружеские отношения.
Стихотворений, посвященных человеку с инициалами “В. К.”, в русской поэзии последней четверти XX века такое количество, а поэтов, посвятивших ему свои стихи, столько, что из одних только таких произведений можно было бы составить удивительную, единственную в своем роде антологию.
И ведь странно: поэты — народ капризный, обостренно противоречивый. Абы кому своих стихов не посвящают. Чтобы владеть их душами, одного ума мало. Откуда же такое единение? Смешно думать — да и никто бы не поверил, — что вдохновение, эту воплощенную в слове тайну чувства, они доверили бы человеку, состоящему, скажем, из одних добродетелей. Нет, нет, было в нем нечто особенное, из ряда вон выходящее. И божественное, и демоническое одновременно. Что-то непостижимое, цельное, как жизнь. Ну кто, скажите, из маститых литвождей, презрев субординацию, будет звонить тебе заполночь, чтобы приглушенно и жарко читать стихи совершенно неизвестного автора? Кто, загораясь, как от спички, от полюбившихся стихов, сам отправится в редакцию, заставит слушать и убедит искушенного чиновника опубликовать эти произведения? Кто, расслышав голос талантливого парня из провинции, не рассуждая долго, купит билет и поедет на поезде в глухомань, чтобы познакомиться, привезти в столицу и рассказать читателям толстого журнала о новом поэтическом явлении?
Как-то (это было в начале 80-х) вместе с поэтом Владимиром Соколовым они оказались вблизи моего дома на Шаболовке. Позвонили. Я открыл дверь и оторопело застыл в дверях.
— Вот, Володя, — улыбаясь, сказал своему спутнику Кожинов, — знакомься, это мой ученик! — И, раздевшись, с порога на память прочел одно мое стихотворение.
— Поздравляю вас, Миша, вы поэт, — добавил он и дружески обнял меня за плечи.
У меня перехватило в горле. Я засуетился, пропуская их в комнату, побежал на кухню, залез в холодильник, но там не оказалось ничего, чем можно было бы по-мужски отметить столь знаменательную для меня встречу. Я стал жаловаться на неустроенность быта, но Вадим Валерианович легким жестом руки остановил меня:
— Что же вы, Миша, хотите быть умным, талантливым и жить хорошо?
В древнем Китае существовала традиция: при смене власти, переходе ее от императора к преемнику, новый, молодой, прежде, чем обосноваться во дворце, отправлялся в далекие провинции. Путешествуя, он расспрашивал у поселян, крестьян, прохожих, где живут их самые лучшие поэты. Люди охотно указывали, и тогда молодой император, нередко сам слагавший стихи, вел долгие беседы с каждым из поэтов, внимательно изучая их творчество. Восточный правитель понимал, что образ мира, художественно воплощенный в прекрасных стихах, поведает о подвластном ему народе больше, чем сотни сводок, собранных приближенными.