Шрифт:
“Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с “затаенными” мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем говорят! В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников... О кружок! Ты не кружок: ты — заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!”
Все это Достоевский широко и сильно разовьет в своем романе “Бесы” — черной карикатуре на все либерально- и радикально-демократическое движение в России середины XIX века.
С “Гамлета Щигровского уезда” начинается возобновление печатания “Записок охотника” в журнале у Некрасова. Не исключено, что цензоры увидели в рассказе сатиру на либералов. А следом за ним в “Современнике” появился и лучший, на мой взгляд, из рассказов “Записок охотника” — “Чертопханов и Недопюскин”, как бы предварительно завершающий галерею образов и характеров, выписанных во всей книге.
В конце 40-х и начале 50-х годов русская литература продолжала жить под знаком Гоголя. Не случайно критики, оценивая “Записки охотника”, прежде всего следили, “подбирает ли Тургенев крохи за Гоголем”, или не подбирает. И каждый на свой лад отмечал — нет, не подбирает, идет своим путем. И все же нельзя не заметить главной особенности первого произведения Тургенева — ружье охотника здесь такой же предлог для путешествия по русским типам, как чичиковские мертвые души.
И действительно! Человек, впервые бравший в руки сборник, вышедший в 1852 году, читал на обложке: “Записки охотника”. И если он не читал журнал “Современник”, то наивно полагал найти здесь описания всяких любопытных охотничьих случаев. Но позвольте! Где же здесь охота? Где захватывающие дух описания медвежьей или волчьей травли, где рекордные охотничьи трофеи, где, наконец, знаменитое охотничье “хотите верьте, хотите — нет”?
Возьмем-ка и мы книгу Тургенева с таким прицелом. Рассказ первый — “Хорь и Калиныч”. Про охоту ничего, кроме слов: “В качестве охотника посещая Жиздринский уезд, сошелся я в поле...” Рассказ второй — “Ермолай и мельничиха”. Начинается уж точно про охоту: “Вечером мы с охотником Ермолаем отправились на “тягу”... Но, может быть, не все мои читатели знают, что такое тяга. Слушайте же, господа”. Вот оно! И на первых страницах и впрямь идет рассказ о том, что такое тяга. Но потом и до самого конца — вновь о судьбах человеческих, и лишь в финале: “Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас. Уже совсем стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули”. И так далее, из рассказа в рассказ охота дается лишь несколькими штришками, для затравочки.
Гончаров, обожавший “Записки охотника”, написал однажды: “Да, Тургенев — трубадур (пожалуй, первый), странствующий с ружьем и лирой по селам, полям, поющий природу сельскую, любовь — в песнях, и отражающий видимую ему жизнь — в легендах, балладах, но не в эпосе”. Но Гончаров не добавил, что ружье рассказчику нужно лишь для отвода глаз, чтоб не ходить с одной только лирой, чтоб не подумали: “Вот, дурак какой-то, шатается по окрестностям, пялится да расспрашивает, а потом черканет в книженцию, а мы расхлебывай!” Нет — у него ружье, он охотится, а о судьбах человеческих вызнаёт так только, невзначай.
Но и судьбы он изучает не из праздного любопытства, не ради того, чтобы представить нам паноптикум, с назидательными историями и восклицанием: “Гляньте, чего только на белом свете не бывает!” В “Мертвых душах” Гоголь открыл нам традицию самоизучения, самоосознания — что такое мы, русские, каков наш национальный характер, чем мы отличаемся от других народов, и почему Господь выделяет нас среди иных. В чем наша оригинальность?
Великий Пушкин в “Рославлеве” совершает открытие: русский может быть европофилом, галломаном, может знать французский язык лучше, чем свой родной, может восторгаться западной культурой... Но когда эта западная культура придет к нам, чтобы завоевать нас и уничтожить нашу культуру, тот же самый галломан и западник вдруг превращается опять в русского медведя, не желающего видеть европейских крыс в своей берлоге. Он способен и саму берлогу свою — Москву свою — сжечь вместе с крысами, только бы не потерять свою особенную и неповторимую суть. (Не случайно ведь некоторые склонны искать корень слова “Москва” в одном из угро-финских языков, где оно означало “медвежью берлогу” или “медведицу”.)
Гоголь совершает свое открытие. В “Мертвых душах” он показывает, что русский, в отличие от немца, может быть и таким, и таким, и эдаким. Немца, при всем его разнообразии видов, роднит всегда одно — рациональность во всех проявлениях. Русский же, даже если он считает себя рациональным, на самом деле иррационален, как “скопидомная” Коробочка, “хозяйственный” Собакевич или “бережливый” Плюшкин. Ну а если он абсурден, то абсурден на всю катушку, как Манилов или Ноздрев.
В те годы, когда стали выходить рассказы Тургенева, Гоголь уже успел ужаснуться той сатире, которую он возвел на русское общество, ужаснуться тому, что его литературой могут и не преминут воспользоваться враги России, жаждущие лишь одного — обличать и обличать нашу Родину, но не для улучшения русской жизни, а полного ее истребления. И вдруг, увидев себя в сонме этих мерзавцев пред лицом Страшного суда, великий художник впал в отчаяние и искал скорейшего спасения в молитвенном обращении к Богу. И можно представить себе его еще большее отчаяние, когда ужесточившаяся цензура кромсала его “Выбранные места из переписки с друзьями”, будто это была такая же пропаганда революции, как писания Герцена и Огарева, а не призывы к ошалевшей части русского общества: “Опомнитесь!”
Но ведь и цензоров можно понять. Кто такой был Гоголь доселе? Друг вольнодумцев, прославленный ими как обличитель маразма русской действительности, огромную часть своей жизни проведший вне пределов Отечества и неизвестно еще, с какой сволочью там общавшийся. Он обратился к Православию? Это надо еще проверить. Быть может, это ловкий ход. Быть может, он и в Православие решил внедрить свои вольности, свои сатиры и свои оригинальные мнения, рождаемые свободной от устоев личностью. Вот чего боялись цензоры, с недоверием относясь к последним произведениям Гоголя. В этом была трагедия и Николая Васильевича, и всего нашего общества того времени.