Шрифт:
Есть испанская поговорка: “Расставанье — маленькая смерть”. А ожидание — то ожидание, когда забываешь о жизни, протекающей здесь и теперь, в настоящем — это маленькое самоубийство. И хочется крикнуть: “Опомнитесь, группа самоубийц на троллейбусной остановке! Очнитесь, развейте тяжелые чары — живите...” Ведь жизнь протекает и здесь, среди нас. Вот трехлетняя девочка, не выпуская материнской руки, носком голубого сапожка с увлечением роется в лужице — пока ее мать, со страдающим выраженьем лица, пытается разглядеть троллейбус. Вот мой сверстник, хмельной мужичок — выпил, небось, граммов двести, и теперь потеплевшим, растаявшим взглядом смотрит на низкие, быстро бегущие тучи, на крыши домов, над которыми ветер качает антенны, и, верно, думает: “Хорошо!” А вот двое мальчиков лет десяти, беззаботно смеясь, натыкаясь на взрослых — бегая между ними, как между деревьями, — поочередно гоняются друг за другом. Вот уж кому наплевать на троллейбус — чья жизнь целиком в настоящем...
Долгожданный номер “шестой” наконец-то подкатывает к остановке. Толпа возбужденно гудит — и, как волна, ударяется о жестяной синий борт. Слышатся крики и ругань. Троллейбус, которого ждали с таким нетерпением, вызывает у всех почти ненависть. Внутри теснота, давка. С трудом сходятся ширмы дверей — и машина, уныло гудя, разгоняется вдоль по улице.
А для нас, для всех тех, кто набился в его жестяное нутро, начинается следующий цикл ожидания: когда же мы наконец-то доедем? Качаясь на поворотах, тупо уставясь в туманные стекла, мы ждем, ждем и ждем — мы опять совершаем свое ежедневное маленькое самоубийство. И, в конце концов, мы, конечно, дождемся — известно, чего...
Еще с детства испытывал странную робость, заглядывая к часовщику. Помню, красивый азербайджанец, работавший на Маяковке, как бы снисходил до клиентов, совавших в окошко остановившиеся часы.
— Посмотрим, посмотрим... — глубокомысленно говорил часовщик.
Он сдвигал очки к темени, вставлял в глаз какую-то черную штуку — но начинал осмотр почему-то другим, близоруко прищуренным глазом. Приставив к часам блестящие стройные ножки пинцета, он в несколько быстрых движений откручивал крышку. И открывалась бездонная прорубь, снимался люк с потайного колодца, в котором — вы только подумайте! — жило время... Это был его, времени, заколдованный замок — блестели башни и шпили церквей, крепостные зубцы, — но покуда все было безжизненным, оцепенелым. Часовщик, как громадная черная птица, парил над тем замершим городом. Он осматривал улицы, площади, зубцы стен — но нигде не встречал даже признака жизни.
— Мне все понятно... — клекотал вдруг вещун-часовщик. — Но все же ответьте: что вы с ними сделали?!
Мастер гневно, стеклянным сверкающим глазом прожигал мне чело.
— Роняли? — его голос звучал, словно голос судьи. Я сокрушенно кивал.
— Так я и думал! — торжественно восклицал часовщик.
Он брал отвертку, плотней вставлял в глаз монокль и начинал колдовать. Замок времени лихорадило землетрясение: он качался, дрожал на пяти буграх пальцев, его крыши и стены звенели от тяжких ударов отвертки.
И вдруг словно сотни сверкающих блох одновременно выскакивали на крепостные зубцы — начиналось всеобщее мелконервическое движенье. Эти мелкие блохи плясали в немыслимо сложных, цеплявших один другого, кругах-хороводах, они бесновались, мелькали — они размножались в недрах оживших часов! И колдун-часовщик, опасаясь, как бы те насекомые не разбежались, завинчивал крышку. А блохи, я слышал, шуршали, царапали корпус часов — и понемногу, одна за другой, по секундной, без устали скачущей стрелке выбирались и спрыгивали наружу...
Пока часовщик огрызком синего карандаша заполнял квитанцию, я осматривал его сумрачную каморку. Боже, сколько здесь было часов — сколько здесь жило блох времени! На стенах и тумбочках, полках, на столе под зеленою лампой — всюду дергалось, мелко дрожало, шептало и бредило время. И отсюда, из этой каморки, блохи времени выбирались наружу: они кусали людей и животных, деревья и птиц, грызли камни — но ничем не могли утолить свой чудовищный голод.
Получив часы, я поскорей отходил от окошка. Казалось, если я постою там еще пару минут, то весь, с головы и до ног, буду облеплен незримыми насекомыми. Нет уж, спасибо: мне хватит и собственных, тех, что живут в золотистой коробочке на запястье.
Меня и они-то когда-нибудь загрызут-закусают...
И он сам, и его жизнь полны тайны. Демьяна порой видишь в разных местах Калуги: или на рынке, где торгуют скобяной ржавой мелочью, или в автобусе номер тринадцать, а то возле будки “Прием стеклотары”. Он всегда чем-то занят: несет громыхающий звонкий мешок, деловито копается в мусорном баке, катит тележку с какой-нибудь рухлядью. И всегда поражает та мощь, тот напор, с каким движется этот старик. Он идет, чуть подавшись вперед, подседая на кривоватых ногах: разлетаются полы его в клочья порванного тулупа, седая борода перекошена набок, и жаром пышет багровое, пьяное, радостное лицо...
Однажды судьба свела меня с ним за одним костром. И Демьян рассказал, что ему довелось воевать еще на Курской дуге, под Прохоровкой, — против танков Гудериана. Он, рядовой полка “самоходок”, был ранен там в ногу. Во время рассказа на дремучем лице старика метались блики огня, сощуренных глаз почти не было видно. Говорил он напористо, смачно и крупно. И, помню, меня посетило тогда чувство непобедимости этого человека. Надо же: он воевал с Гудерианом, Гитлером, “третьим” рейхом... И где сейчас эти гитлеры-гудерианы? А Демьян — вот он, жив, пьян и весел.