Шрифт:
Господи, теперь я, наверное, никогда уж больше не согреюсь! Мистер Шоу сходил и привел из платной конюшни лошадь, а я ждала его возле наших чемоданов.
Мы уселись и поехали по голубой заснеженной долине к нашему ранчо. Как же там было холодно! А как смеялся Джек Шоу, когда обыгрывал меня в крибедж по вечерам! Он всегда меня обыгрывал. И как при этом сияли его глаза! И он все кашлял, кашлял... И мой сын, и мой сын тоже теперь мертв. Кашель. Там было всего пять деревушек. Оуихи - это пять домиков и платная конюшня. До города от нас было тридцать миль, и ехать приходилось на санях через покрытую сухой полынью солончаковую пустошь, сквозь пургу... Господи, каким дураком оказался Джек, согласившись работать на этом ранчо! Оно за пять лет свело его в могилу. У него были такие ясные глаза. Он мог бы стать великим человеком.
В моей семье никогда особых талантов не было. Моя младшая сестренка Винни умерла от коклюша. Она кашляла, а рыжая корова жалобно мычала. А белая телочка стоит вечером в пруду, и вода под луной переливается, как ртуть, и я зову ее: идем, Перли, идем! Моя любимица, та самая, которую я сама выкормила из рожка, когда умерла ее мать. А потом мы с Сервином тоже поступили как полные идиоты, решив купить эту молочную ферму; теперь-то я это понимаю. Хотя Сервин все-таки немного в этом деле разбирался. Интересно, сколько можно было бы сейчас получить за эту землю в Калапуйе?
А вот если бы Сервин не умер, я бы так там и жила все эти годы? И никогда не приехала сюда, на побережье, на край света, где все на свете кончается? И жила бы по-прежнему в той долине, со всех сторон окруженной холмами? Красивая местность, как в Огайо. Это страна обещаний, Фанни, здесь все обещания сбываются! Так говорил мой Сервин. Бедный Сервин! И он, и Джек Шоу, они оба так тяжко трудились! Так тяжко! И умерли совсем молодыми. Но у них была надежда. У меня-то надежды всегда было маловато, так, чуть-чуть, чтобы как-то выжить, чтобы просто продолжать жить. Разве ты не надеешься на господа, Фанни?
– спрашивал меня Сервин, уже умирая. А что я могла ему ответить?
Малышка Винни теперь у боженьки, говорила мне мама, и я отвечала: ненавижу этого бога! Зачем ты отослала ее к нему? Ты не должна была продавать ее какому-то богу! Мама тогда так и уставилась на меня и долго-долго смотрела. Но ни словечка не сказала.
Ох, больна я! И пахну пылью.
Расцветка у моей корзиночки - словно птичье оперенье: светло-коричневый прутик и темно-коричневый, светло-коричневый и темно-коричневый. Я совершенно отчетливо вижу, как они переплетаются. Мне приятно смотреть на эту вещицу, приятно брать ее в руки. Хорошенькая. Сейчас она стоит на шифоньере в комнате Лили. Девочка хранит в ней свои ракушки. Хорошо бы подержать в руках ракушку, такую прохладную и гладкую. Светло-коричневые и темно-коричневые прутики рядами, корзиночка аккуратная, крепкая...
Полоски и отметины на раковинах, на крыльях птиц...
Тоже аккуратно так сделаны, точно выписаны. Как буквы. Корзиночка была у меня тогда единственной хорошенькой вещицей. Шарлотта обещала, правда, прислать мне бабушкину брошь из опала, когда я устроюсь в Орегоне, да так и не прислала. Написала, что ювелир в Оксфорде сказал, что это не опал, а простое стекло, и ей якобы стыдно посылать мне какую-то подделку. Я попросила ее все-таки прислать брошь, но она так и не прислала. Глупая женщина! Мне было бы так приятно получить ее. Я до сих пор ее вспоминаю, хотя прошло уже столько лет. Глупая женщина!
Ох, как все болит, как болит все тело, я больна, больна... Она часто заходила ко мне, эта Индейская Фанни, когда здесь еще всюду был лес - до самых дюн; и лесорубы еще не появились, и домов не было, и дорог...
И темные лесистые холмы подступали к самым дюнам, и огромные ели склоняли вершины, роняя иглы на песок, и в лесу бродили лоси и водились цапли, и я привезла детей сюда, потому что крохотный Джонни задыхался в той пыльной долине, на той пыльной ферме от запаха сухого коровьего помета; и мне не хотелось больше никаких ферм, никаких ранчо, никакого скота и никакого кашля! И я продала и ферму, и все стадо Хинману, взяла детей и увезла их сюда, на запад, в темноту леса. Под эти ели. И глядя из-под них на ярко блестевшую воду, я видела, как радостно бегает по песчаному пляжу моя дочь. И она, та старая женщина, Индейская Фанни, тогда заходила ко мне порой, хотя и нечасто.
И я иногда ходила к ней, в ее хижину за Рек-Пойнт, и мы с ней подолгу беседовали. И я купила у нее эту корзиночку за два четвертака. Не для детей. Для себя. Я хранила в ней свои заколки для волос; она всегда стояла на полочке в маленьком чулане.
"Зачем только ты туда едешь?
– спрашивали меня Ада Хинман и Генриетта Куп.
– И что ты там будешь делать, на берегу океана? Ведь это же настоящий край света! Ни одной дороги!" - "Легкие Джонни мне важнее", - сказала я. "Но там ведь даже церкви нет! Самая ближайшая - в Астории!" Я не проронила ни слова.
Эти темные деревья, эта светлая вода и этот песок, который никто не может ни пахать, ни использовать как пастбище... Да, я жила здесь, на краю света.
И у нас с тобой одинаковые имена, так я сказала Индейской Фанни.
ЛИЛИ, 1918
Мертвый - это дыра. Мертвый - это квадратная черная дыра. Мама встала из-за стола, всхлипывая и приговаривая: "Ах, Брюв, Брюв!" Бабушка ничего не говорила. Я слушала, как мама плачет, огоньки так и мелькали у меня перед глазами - вверх-вниз, вверх-вниз. Бабушка сказала, что я могу пойти и поиграть, но она как-то неласково это сказала. К нам приходили очень много людей. И я играла с малышкой Ванитой, а Дики и Сэмми изображали ковбоев и индейцев и все время нарочно бегали под рододендронами, где мы себе сделали домик. Потом мне разрешили пойти обедать к Дороти, но ночевать у нее не разрешили, а велели вернуться домой. Я пошла спать, и сперва в комнате было темно, а потом она вдруг наполнилась чем-то белым и плотным, и это белое стало сдавливать меня так, словно хотело раздавить меня в лепешку, чтобы я совсем мало места в своей комнате занимала, и все вокруг заполнилось этим белым, и я совсем не могла дышать. И тут пришла мама, и я сказала ей, что это тот самый Газ.