Шрифт:
— Голубчик, барин! Хри-ста ради, копеечку на хлеб пожалуйте! Работы нет, целый день не евши… Истомились… Ваше благородие, будь милостив бога для!..
Павел Андреевич вздрогнул и обернулся.
Поющие голоса — надтреснутый тенор и хриплый безнадёжный баритон — без пауз рвали воздух и резали уши Павла Андреевича.
Перед ним стояли двое — парень лет под двадцать, с топором в руке и с рваной шапкой в другой, в женской кацавейке с торчащей из многочисленных дыр грязной ватой, и мужик лет пятидесяти, в полушубке, в лаптях, с коричневым грязным картузом, засунутым за пояс. На лице парня, землистом, голодном и сухом, застыла жалобно-жадная мина, он ухитрился выразить вместе ожидание подачки и просительное подобострастие. Мужик, всё лицо которого было завешено упавшими на лоб жёсткими волосами и свалянной в жгут бородой, упорно смотрел в землю и безнадёжно гудел, как-то лениво вытягивая из себя звуки. Парень же пел свою просьбу быстрым речитативом, точно боясь, что не дослушают его и не успеет он достаточно высказать все причины, которые заставили его нищенствовать.
— Будет! — громко и недовольно сказал Павел Андреевич и быстро опустил руку в карман.
Но тут случилось нечто странное, ошеломившее его чуть не до потери сознания.
— Барин, миленький! Не давай им!.. не давай!.. Они уж тридцать пять копеек набрали… Ишь, жадёры!.. Баринушка, мне!!. Голубчик, подай маленькой девочке на хлеб, Христа ради!..
Павел Андреевич почувствовал, что кто-то крепко вцепился в его руку, опущенную в карман, вцепился, тормошит её и звонким дискантом воет жалкие и в то же время страстно просительные слова.
Это был какой-то маленький грязный живой комок, голова его глубоко воткнулась в складки шинели Павла Андреевича, и этот комок так быстро, точно вьюн, кружился и извивался на одном месте, что положительно не было возможности подробно рассмотреть, что это такое… Три голоса наперебой ныли и оглушали его, вызывая в нём острое раздражение.
— Молчать! Пошли прочь! — крикнул он.
Но его властный окрик мало подействовал.
— Эх, барин! — глубоким вздохом возгласил баритон, извлекая этот возглас из самых недр своего нутра.
— Кормилец ты наш! — подхватил высоко и колоратурно тенор.
— Врут они, баринушка, не верь! Они уж тридцать пять копеек собрали!.. А вот как ко всенощной ударят, на паперть пойдут, там ещё с эстолько награбастают…
Жадёры окаянные!..
— Прочь, говорю!.. — ещё раз зычно гаркнул Павел Андреевич, крепко выругался и тотчас же смущённо оглянулся.
Но набережная была пуста, и никто не мог видеть его раздражения. Тогда сильным движением он оторвал от своей шинели впившийся в неё цепкий комок и поднял его рукой до своего лица… Но тут же, поражённый, быстро опустил руку, отчего существо, бившееся в ней, покатилось на тротуар, всё-таки не переставая просить звенящим тонким дискантом.
Павел Андреевич закрыл на секунду глаза, глубоко вздохнул, сунул в одну из простёртых к нему рук какую-то мелочь и, замахав рукой в ответ на благодарные пожелания, звучавшие как-то странно-тоскливо и вымученно, — наклонился над запутавшимся в лохмотьях существом как раз в то время, когда оно, точно резиновый мяч, отскочило от мостовой, причём груда навешанной на нём грязной рвани, встряхнутая быстрым движением, сделала его похожей на уродливую большую ночную бабочку.
— Голубчик, баринушка, и мне копеечку!.. Дай Христа ради… — снова волчком завертелось у него в ногах крохотное создание.
— Погоди, погоди!.. — немного растерянно бормотал Павел Андреевич, пристально рассматривая её.
Это была маленькая светлолицая девочка лет шести-семи, подвижная, как ртуть, и невероятно оборванная. Лохмотья, подпоясанные рваной красной тряпкой, совершенно скрывали под собой её фигурку, только маленькая головка, высовываясь из них, давала возможность отнести её к классу людей. Именно эта головка и поразила Павла Андреевича, знатока красоты и поклонника всего изящного. Детски маленькая, она, несмотря на грязную тряпку, покрывавшую её, а может быть, благодаря именно этой тряпке, резко оттенявшей цвет и изящество личика, была разительно красива. Тонкие и мелкие кольца кудрей, выбиваясь из повязки, падали на лоб и щёки и трепетали на них, позволяя просвечивать сквозь себя живому, ярко-розовому румянцу. Маленький, — точно резцом выточенный носик, с нервно раздутыми от возбуждения ноздрями, розовыми и прозрачными, нервно вздрагивавшие пунцовые губки, маленькие и пышные, круглый с мягкой, милой ямкой подбородок и большие синие бархатные глаза — всё это в целом и её лохмотья — делало её странно похожей на маленькую кучку мусора с расцветшим в центре её обаятельно и капризно красивым цветком. Но она, не переставая, звенела своим тонким дискантом, звенела жалкие и гадко-льстивые слова — и этим нарушала иллюзию.
— Погоди же, погоди!.. — уже раздражаясь, говорил Павел Андреевич.
Ему хотелось, чтобы она замолчала, не суетилась так и дала бы возможность подробно рассмотреть её. Он медленно шёл вдоль тротуара и, не сводя с неё глаз, думал о том, чем бы это заставить её замолчать… Подать ей? Она будет благодарить.
Повести её к себе? Вот нелепость!.. И, думая так, он в восхищении повторял про себя:
«Но как она красива! Ангельски, именно ангельски красива!»
— Барин! Голубчик, подай!.. Мать дома больная, братишка грудной ещё, по-дай Хри-ста…
— Стой же, погоди. Я тебе дам, понимаешь? Дам! Много дам. Помолчи. Погоди.
Скажи мне прежде — ты откуда? Чья ты? Кто твой отец, мать? Давно ли ты это… то есть просишь?
С её поднятого кверху личика детски доверчиво смотрели ему в лицо синие глазки и как-то невольно вызывали у Павла Андреевича некоторые смутные, незнакомые ему чувства и располагали его к исключительным поступкам. Он оглянулся вокруг…
Улица была пуста, и вечер понемногу окутывал её своей мягкой тенью, Тогда он взял девочку за руку и пошёл, стараясь соразмерять свои шаги с её торопливой, вертлявой походкой. Это ему плохо удавалось, и он сам как-то прыгал, то опережая её, то отставая; а она семенила около него, дёргая его руку и громко, на всю улицу рассказывала: