Шрифт:
— Господи!
Федька видел, как её толстая коса метнулась в воздухе, как она хлопнула себя ладонями по щекам, как потом задрожали её плечи. Он слышал воющие звуки её рыданий. Сначала ему понравилось видеть её так. Сладкое, новое для него чувство защемило ему сердце, и он хотел что-нибудь гаркнуть ей с крыши, но когда она заплакала — ему стало до боли жалко её. Ведь он по себе знал, что чувствуют люди перед тем, как у них потекут из глаз слёзы. Горячее желание сказать ей что-нибудь ласковое охватило его.
— Барышня! — прошептал он, наклоняясь с крыши. Она, конечно, не могла слышать его шёпота.
— Барышня! — громче, и больше наклоняясь, крикнул он.
Она не шевелилась, а плечи её всё дрожали, и она схватилась руками за голову.
— Гляньте-ка сюда, барышня… — тревожно крикнул Федька.
Тут она вздрогнула и подняла голову, но он был несколько выше её, а её глаза были затуманены слезами — она не видала его, свесившегося с крыши к её окну.
Он же всё ближе к ней старался вытянуть своё лицо — в этот день не особенно чёрное — шёл дождь, и Федька после каждой работы умывался из водосточных труб.
Она снова бросила свою бедную голову на руки, и снова раздались воющие звуки…
— Э-эх! — крикнул Федька, — и что…
Теперь она увидела его — большим, чёрным комом он пролетел в воздухе мимо её окна и на секунду скрыл собой свет…
Потом снизу до неё долетел глухой, тяжёлый звук. Она бросилась вон из комнаты вниз и скоро стояла на дворе, глядя изумлёнными и заплаканными глазами на Федьку. Он лежал на спине, глаза его были открыты, одна рука на груди, другая отброшена в сторону.
Около него уже стоял дворник и задумчиво чесал поясницу, какая-то кухарка с воплем мчалась по двору, всюду на дворе раскрывались окна.
— Сверзился… — сказал дворник, вздыхая.
— Я видела, как он летел мимо моего окна… Какой молодой… глаза-то какие… большие, добрые… — вздрагивая всем телом, говорила девушка.
Но Федька не мог уже слышать её слов — он умер от того, что разбил себе грудь и переломил позвоночник…
Он лежал неподвижный, в грязи, и печальное небо осени кропило его своими холодными слезами…
Открытие. Этюд
…Папироса погасла.
Михаил Иванович положил её в пепельницу и стал сосредоточенно мять пальцами бумагу мундштука. Он делал это с таким усердием, как будто бы, уничтожая окурок, мог вместе с ним уничтожить неотвязное ощущение беспокойства, смутное предчувствие чего-то неприятного, тяжёлого, готового вторгнуться в его жизнь, которая, он полагал, уже установилась навсегда.
Покончив с окурком, он отряхнул пальцы, поднёс их к глазам, нашёл, что они выпачканы, и, вынув из кармана платок, тщательно стал вытирать их, откинувшись в глубь кресла и высоко подняв свои красивые чёрные брови. По мере того, как стиралась сажа с пальцев, с выразительного, тонкого и самоуверенного лица Михаила Ивановича исчезала неопределённая задумчивость, уступая место выражению решительности.
«Надо объясниться… Это глупо — сидеть здесь и воображать бог знает что… Просто у неё нервы», — подумал он, чистя ногти маленьким ножичком.
Смеркалось, и в кабинете — большом, высоком, тесно заставленном мебелью, — стало как будто ещё теснее. Какая-то мгла наполняла его, точно тут было сильно накурено, и дым — опаловый, чуть видный глазу, висел в воздухе недвижной лёгкой пеленой. Окна были закрыты спущенными драпри, кое-где, сквозь материю, блестели маленькие кусочки темневшего неба, и с улицы доносился гулкий шум чьих-то шагов по панели. Больше не было слышно никаких звуков, и это раздражало Михаила Ивановича, — ему хотелось бы воспринять какое-нибудь впечатление, чтобы оживить им свою мысль, остановившуюся на этом… вчерашнем, отвлечься от него как-нибудь.
«Всего лучше идти и спросить… Прямо спросить — что такое?.. Гм? Неужели мы вступаем в пояс семейных сцен, идя по тропинке брачной жизни? Пойду к ней… Кстати, здесь темно и душно…»
Он встал с кресла, пошёл к двери и остановился, вдруг ощутив в себе желание снова, ещё раз и точно, со всеми деталями, вызвать в памяти эту вчерашнюю сцену, нарушившую его внутреннее равновесие.
Вчера он с женой был в гостях у журналиста Худатова, и там, как всегда бывает в этом доме, — поднимали и решали разные вопросы. Общий тон разговоров был либеральный, а Михаил Иванович, человек иного настроения, терпеть не может либерализма Худатова и его компании.
Он думает, что это либерализм профессионалистов, либерализм по привычке и по обязанности, — нечто старое, узкое и поросшее плесенью традиции, сквозь которую в него не проникает дух новых веяний, быть может, и нежизненных, но всё-таки требующих, чтобы с ними считались.
Его раздражают и вызывают в нём чувство иронии эти давно знакомые речи, эти ссылки на авторитеты, довольно-таки поношенные, и на книги, порядочно уже устаревшие. И вот он, со свойственным ему скептицизмом, сказал пару слов о печальной способности русской мысли застаиваться на некоторых излюбленных ею пунктах, об её наклонности к сектантской нетерпимости и обо всём другом, что, на его взгляд, сильно вредит её росту и лишает её мощи и оригинальности. Ему возразили на это тем, что довольно ехидно попросили его точнее изъяснить свою мысль. Это его задело. Он никогда не прочь развить своё положение, если это нужно и если его слова будут приняты с достаточной дозой внимания к ним, но он хотел бы знать, при чём тут этот тон, за которым он уже чувствует ярое стремление во что бы то ни стало вступить с ним в ожесточённую полемику?