Шрифт:
— Её давно уж нет на земле, — робко ответила Правда.
— Бедняга земля! — пожалел Старый Год. — Как скучно ей! Жалки и бесцветны люди, если они потеряли оригинальность дум, чувств, поступков.
— Они даже костюма не умеют себе создать такого, который хотя бы несколько скрашивал уродство их форм, лишённых древней красоты, — тихо пожаловалась Правда.
— Что с ними? — задумчиво спросил Старый Год.
— Они потеряли желания и остались жить только с похотями… — объяснила Правда.
— Разве они тоже умирают? — изумился Старый Год.
— Нет, — сказала Правда. — Они ещё живут. Но как живут? Большинство по привычке, некоторые из любопытства, а все — не отдавая себе отчёта, зачем именно живут.
Старый Год холодно засмеялся.
— Пора! Ещё минута, и пробьёт мой час — час моего освобождения от жизни. Уходя, я немного скажу… Я существовал и нашёл, что это очень грустно. Прощайте же ещё раз и последний. Жалею я вас, жалею, что вы бессмертны и что вам недоступен покой. Сын Времени — я бесстрастен, но всё же жалею я вас и людей. Первый удар! Два…
Что это?
Ударив дважды — часы остановились бить.
В изумлении все взглянули на них, и странное увидели они.
Некто, с крыльями на голове и на ногах, стоял у часов, прекрасный, как один из богов Эллады, и, придерживая рукой минутную стрелку часов, смотрел в очи Старого Года, угасавшие в предчувствии смерти.
— Я — Меркурий и послан сюда от Вечности, — сказал он. — Она сказала — зачем Новый Год ветхим людям? Скажи им, что Нового Года не будет до нарождения новых людей. Останется с ними тот, что уже был, — пусть он переоденется из савана в платье юноши и живёт.
— Но это пытка! — сказал Старик.
— Останешься ты! — непреклонно повторил Меркурий. — И доколе люди не обновят дум и чувств своих, ты останешься с ними, Старик! Так сказала Вечность, — живи!
И он исчез — посланник Вечности… И, когда он исчез, часы бросили в тишину изумления десять глухих ударов.
И Старый Год, умиравший с торжеством, остался снова жить с Унынием, скорбно улыбавшимся в его морщинистое лицо.
Тихо и печально расходились гости Старого Года.
И Надежда, уходя, — молчала, а Лицемерие, выражая на лице своём скорбь, заигрывало с Суемудрием, говоря с ним что-то об Уме, что-то о Терпении, и, говоря, всё боялось, как бы Уныние не подслушало речей его и не выразило ему порицания за его речи.
И, наконец, все ушли.
Остался только Старый Год, уже переодевшийся в платье Нового, да Правда — всегда и везде последняя!
Первый дебют
Она мечтала, что выйдет на сцену и просто, ясно, без аффектации ремесленников сцены будет говорить публике слова из своей маленькой роли и, слушая её, эта публика будет думать про себя:
«Как это верно! Вот истинное искусство! Вот как надо изображать жизнь души для того, чтобы все понимали, кик живёт душа».
Ей, дебютантке, ещё девочке, мало знавшей толпу, казалось, что нужно быть только искренней для того, чтобы тронуть душу толпы, — только искренней!
Она думала, что её роль говорит сама за себя своей простотой и наивностью, что истинно красивое — просто и что нужно быть простой и верной правде, чтобы тронуть сердца зрителей.
И она была уверена, что тронет их; и внутреннее чувство говорило ей, что она идёт на большое и важное дело, ибо говорить толпе просто и хорошо о душе и о сердце и о всём, чем живут они, — это крупное и важное, это мучительное и честное дело для того, кто верит в хорошее и доброе.
А она, эта дебютантка, верила, потому что она была молода.
И вот она вышла на сцену, только занавес отделял её от публики.
Он взвился, дебютантка встала лицом к лицу с ней, и её охватил трепет, оковавши холодом всё её тело и язык.
Сотни глаз смотрели на неё, и в зале царила выжидающая тишина, — тишина, точно подстерегавшая что-то; все люди, казалось, поглощены одним желанием — желанием слышать нечто такое, что оживило бы их, — и казалось, что все они, создав эту тишину, впали во власть её и омертвели в ней.
Не глядя на публику, дебютантка чувствовала сотни глаз, которые точно щупали её, исследовали, смаковали, — и прикосновение их было холодно и возбуждало страх в сердце.
А когда она взглянула в зал, то увидала, что все смотрят на неё с любопытством, только с холодным, безучастным любопытством людей, жаждущих развлечения, — и больше нет ничего во взгляде толпы; нет той духовной связи, которая должна бы быть между толпой и тем, кто вещает ей правду о жизни сердца.
Это было страшно.