Шрифт:
Нам открывает дверь дородная женщина лет сорока, с большим рябым лицом и веселыми глазами, ее крупные красные губы ласково улыбаются.
— Какие дорогие гости, — поет она, а Сашка, взяв ее за толстые плечи, говорит в лицо ей:
— Со днем ангела, Степанида Якимовна, и принямши святых тайн!
— Да я не причащалась!
— Ну, всё едино!
Он троекратно целует ее в губы, потом оба они отирают следы поцелуев, она — ладонью, а Сашка — тульей карту за.
В темном передбаннике, заставленном корчагами, корзинами и корытами, возится около самовара дочь Степахи. Паша, подросток; у нее большие, тупо изумленные глаза рахитика и чудесная толстая коса, нежно-золотистого цвета.
— С именинницей, Паня!
— Ладно, — отвечает девочка.
— Чучело! — внушает ей Степаха. — Надо сказать — благодарствую!
— Да — ладно! — с сердцем повторяет девочка.
Треть жилища прачки занимает большая печь; там, где когда-то был полок, стоит широкая кровать, в углу, под образами, стол, покрытый к чаю, у стены — широкая скамья, на нее удобно поставить корыто. В открытое окно смотрит глазами нищей мохнатая собака, положив на подоконник тяжелые лапы со сломанными когтями; на окнах — горшки герани и фуксии.
— Умеет жить, — говорит Сашка, оглядывая убогую комнату, и подмигивает мне: дескать — это я шучу!
Хозяйка озабоченно вынимает из печи пирог и щелкает ногтем по его румяной корке. Паша вносит самовар, светлый, как солнце, и угрюмо косится в сторону Сашки, а он говорит, облизывая губы:
— Чёрт! Надо мне жениться — люблю пироги!
— Женятся не ради пирогов, — разумно замечает Степаха.
— Я понимаю!
Полногрудая прачка весело смеется, но глаза ее смотрят серьезно, когда она говорит:
— Успеешь жениться, и меня забыть успеешь.
— А ты скольких забыла? — спрашивает Сашка, ухмыляясь.
Степаха тоже улыбается; одетая пестро не по годам, она похожа не на прачку, а на сваху, на гадалку.
Дочь же ее, точно тихий гномик грустной сказки, лишняя среди нас да, кажется, и вообще лишняя на земле. Ест она осторожно, точно это не пирог, а костистая рыба. И почти каждую минуту ее большущие глаза медленно передвигаются в сторону Сашки; на его тонкое, подвижное лицо девочка смотрит странно, как слепая.
Под окном просительно и тихо ноет собака, с улицы доносится медная военная музыка, мерный, тяжкий топот сотен ног, большой барабан глухо отбивает такт марша.
Степаха говорит дочери:
— Что не бежишь на солдат глядеть?
— Не хочу.
— Славно! — восклицает Сашка, бросая собаке корку пирога. — Как будто ничего больше и не надо мне!
Степаха смотрит на него глазами матери, оправляя кофту на высокой груди.
— Ну, и — врешь, — говорит она, вздохнув. — Тебе много надо…
— Я — не вру, это я про сейчас сказал, — сейчас мне ничего не надо; вот только Панька не ковыряла бы меня глазами.
— Больно нужно мне, — тихо и презрительно заметила девочка; мать ее сердито сдвигает брови, но — молчит, поджав губы.
Сашка беспокойно передернулся, искоса поглядел на девочку и заговорил горячо:
— Есть у меня какая-то дыра в душе, ей-богу! Хочется, чтоб душа была полна, спокойна, а я ничем не могу ее набить! Ты понимаешь, Максимыч, — когда мне нехорошо, так я хочу, чтоб было хорошо, а добьюсь хорошего часа, — так мне делается скушно! Отчего это?
Ему уже «сделалось скушно», я вижу это: живые глаза его беспокойно бегают по комнате, щупая ее убожество, в них горят едкие критические огоньки. Ясно, что он чувствует себя человеком, который попал не на свое место, но только сейчас догадался об этом.
Он пламенно говорит о беспорядке жизни, о слепоте людей, которые не видят этого обидного беспорядка, привыкли к нему. Мысли его мечутся, как испуганные мыши, и трудно следить за их быстрой путаницей.
— Неправильно поставлено всё, — вот что я вижу! Стоит церковь, а рядом — пес знает что! Иннокентий Васильевич Земсков стихи печатает, пишет:
Благодарю за те мгновенья, Что освещают сердца тьму, За сладкий миг прикосновенья К святому телу твоему,— а сам у сестры неправильно дом отсудил и намедни горничную свою, Настю, за косу драл…
— За что? — спрашивает Степаха, разглядывая свои стертые руки, красные, как лапы гусыни; лицо у нее каменное, глаза она прячет.
— Не знаю за что… Та хотела даже к мировому подать, ну — он дал ей три рубля, — отказалась. Дура!