Шрифт:
Он спрашивал тогда, когда Клима еще не тревожили эти вопросы, и пьяные слова товарища возбуждали у него лишь чувство отвращения. Но теперь слова «свобода от женщины» показались ему неглупыми. И почти приятно было напомнить себе, что Макаров пьет все больше хотя становится как будто спокойней, а иногда так углубленно задумчив как будто его внезапно поражала слепота и глухота. Клим подметил, что Макаров, закурив папиросу не гасит спичку, а заботливо дает ей догореть в пепельнице до конца или дожидается, когда она догори г в его пальцах, осторожно держа ее за обгоревший конец Многократно обожженная кожа на двух пальцах его потемнела и затвердела, точно у слесаря.
Клим не спрашивал, зачем он делает это, он вообще предпочитал наблюдать, а не выспрашивать, помня неудачные попытки Дронова и меткие слова Варавки:
«Дураки ставят вопросы чаще, чем пытливые люди».
Теперь Макаров носился с книгой какого-то анонимного автора, озаглавленной «Триумфы женщин» Он так пламенно и красноречиво расхваливал ее, что Клим взял у него эту толстенькую книжку, внимательно прочитал но не нашел в ней ничего достойного восхищения Автор скучно рассказывал о любви Овидия и Коринны, Петрарки и Лауры, Данте и Беатриче, Бокаччио, Фиаметты; книга была наполнена прозаическими переводами элегий и сонетов. Клим долго и подозрительно размышлял, что же во всем этом увлекало товарища? И, не открыв ничего, он спросил Макарова.
— Ты не понял? — удивился тот и, открыв книгу прочитал одну из первых фраз предисловия автора:
— «Победа над идеализмом была в то же время победой над женщиной». Вот — правда. Высота культуры определяется отношением к женщине, — понимаешь?
Клим утвердительно кивнул головой, а потом, взглянув в резкое лицо Макарова, в его красивые, дерзкие глаза, тотчас сообразил, что «Триумфы женщин» нужны Макарову ради цинических вольностей Овидия и Бокаччио, а не ради Данта и Петрарки. Несомненно, что эта книжка нужна лишь для того, чтоб настроить Лидию на определенный лад.
«Как все просто, в сущности», — подумал он, глядя исподлобья на Макарова, который жарко говорил о трубадурах, турнирах, дуэлях.
Когда Клим вышел в столовую, он увидал мать, она безуспешно пыталась открыть окно, а среди комнаты стоял бедно одетый человек, в грязных и длинных, до колен, сапогах, стоял он закинув голову, открыв рот, и сыпал на язык, высунутый, выгнутый лодочкой, белый порошок из бумажки.
— Это — дядя Яков, — торопливо сказала мать. — Пожалуйста, открой окно!
Клим подошел к дяде, поклонился, протянул руку и опустил ее: Яков Самгин, держа в одной руке стакан с водой, пальцами другой скатывал из бумажки шарик и, облизывая губы, смотрел в лицо племянника неестественно блестящим взглядом серых глаз с опухшими веками. Глотнув воды, он поставил стакан на стол, бросил бумажный шарик на пол и, пожав руку племянника темной, костлявой рукой, спросил глухо:
— Это — второй? Клим? А Дмитрий? Ага. Студент? Естественник, конечно?
— Говори громче, я глохну от хины, — предупредил Яков Самгин Клима, сел к столу, отодвинул локтем прибор, начертил пальцем на скатерти круг.
— Значит — явочной квартиры — нет? И кружков — нет? Странно. Что же теперь делают?
Мать пожала плечами, свела брови в одну линию. Не дождавшись ее ответа, Самгин сказал Климу:
— Удивляешься? Не видал таких? Я, брат, прожил двадцать лет в Ташкенте и в Семипалатинской области, среди людей, которых, пожалуй, можно назвать дикарями. Да. Меня, в твои года, называли «l'homme qui rit» [1] .
Клим заметил, что дядя произнес: «Льём».
— Канавы копал. Арыки. Там, брат, лихорадка. Осмотрев столовую, дядя крепко потер щеку.
1
«Человек, который смеется» (франц.). — Ред.
— Гм, разбогател Иван. Как это он? Торгует?
И, еще раз обведя комнату щупающим взглядом, он обесцветил ее в глазах Клима:
— Точно буфет на вокзале.
Он внес в столовую запах прелой кожи и еще какой-то другой, столь же тяжелый. На костях его плеч висел широкий пиджак железного цвета, расстегнутый на груди, он показывал сероватую рубаху грубого холста; на сморщенной шее, под острым кадыком, красный, шелковый платок свернулся в жгут, платок был старенький и посекся на складках. Землистого цвета лицо, седые редкие иглы подстриженных усов, голый, закоптевший череп с остатками кудрявых волос на затылке, за темными, кожаными ушами, — все это делало его похожим на старого солдата и на расстриженного монаха. Но зубы его блестели бело и молодо, и взгляд серых глаз был ясен. Этот несколько рассеянный, но вдумчиво вспоминающий взгляд из-под густых бровей и глубоких морщин лба показался Климу взглядом человека полубезумного. Вообще дядя был как-то пугающе случайным и чужим, в столовой мебель потеряла при нем свой солидный вид, поблекли картины, многое, отяжелев, сделалось лишним и стесняющим. Вопросы дяди звучали, как вопросы экзаминатора, мать была взволнована, отвечала кратко, сухо и как бы виновато.
— Ну, что же, какие же у вас в гимназии кружки? — слышал Клим и, будучи плохо осведомленным, неуверенно, однако почтительно, как Ржиге, отвечал:
— Толстовцы. Затем — экономисты… немного.
— Расскажи! — приказал дядя. — Толстовцы — секта? Я — слышал: устраивают колонии в деревнях. Он качнул головою.
— Это — было. Мы это делали. Я ведь сектантов знаю, был пропагандистом среди молокан в Саратовской губернии. Обо мне, говорят, Степняк писал — Кравчинский — знаешь? Гусев — это я и есть.