Шрифт:
— Нет, — ответил Тельмарш.
— А у меня только и было что дети. Что я такое без детей? Да объясните мне хоть что-нибудь, почему нет моих детей? Чувствую, что-то случилось, а понять не могу. Мужа моего убили, меня расстреляли, — и все-таки я ничего не пойму.
— Ну вот, опять лихорадка началась, — сказал Тельмарш. — Вам вредно так много говорить.
Она взглянула на него и замолчала.
С этого дня они вообще перестали говорить.
Тельмарш уже не рад был, что велел ей молчать. Целые часы она в оцепенении сидела, скорчившись у подножия старого дуба. Она думала о чем-то и молчала. Молчание — прибежище простых душ, познавших всю зловещую глубину скорби. Казалось, она была не в силах ничего понять. Есть такая степень отчаяния, когда оно уже непостижимо для отчаявшегося.
Тельмарш с волнением следил за ней. Видя эти муки, мужчина, старик начинал думать, как женщина. «Да, — думал он, — уста ее безмолвны, но глаза говорят; я понимаю, какая мысль неотвязно ее мучит. Быть матерью — и перестать быть ею! Кормить младенца — и перестать кормить! Нет, не может она смириться. Она думает о малютке, которую еще так недавно отняла от груди, О ней она думает, о ней, о ней. И в самом деле, как, должно быть, сладостно чувствовать у своей груди крохотные розовые губки и с радостью отдавать вместе с материнским молоком всю себя, отдавать свою жизнь, чтобы младшему жить и крепнуть».
И Тельмарш тоже молчал, он понял, как бессильны перед такой смертельной тоской все людские слова. Одержимый страшен своей молчаливостью. И можно ли заставить одержимую горем мать прислушаться к голосу рассудка? Материнство чем-то безысходно, с ним нельзя спорить. Мать близка к любой живой твари, и потому она так возвышенно прекрасна. Материнский инстинкт есть животный инстинкт в самом божественном смысле этого слова. Мать уже не женщина, мать — это самка.
Дети — это детеныши.
Потому-то в каждой матери есть нечто, что ниже рассудка и в то же время выше его. Мать наделена особым чутьем. В ней живет могучая и неосознанная воля к созиданию, и эта воля ведет ее. Слепота, равная ясновидению.
Теперь уже сам Тельмарш старался вызвать бедняжку на разговор; но все его попытки были тщетны. Однажды он сказал:
— К несчастью, я старик и не могу много ходить. Я устаю, когда и уставать-то не от чего. Иной раз походишь с четверть часа, и ноги уже не слушаются; хочешь не хочешь, приходится присесть отдохнуть, а то я бы непременно пошел с вами. Впрочем, может быть, моя немощь и к лучшему. От меня вам, пожалуй, будет больше вреда, чем пользы; здесь ко мне притерпелись; но синие относятся ко мне с подозрением — как к крестьянину, а крестьяне — как к колдуну.
Он ждал ответа. Но она даже не взглянула в его сторону.
Навязчивая мысль приводит или к безумию, или к героизму. Но какой героический поступок способна совершить бедная крестьянка? Никакой. Она может быть лишь матерью, и только матерью. С каждым днем она все больше уходила в себя. А Тельмарш наблюдал за ней.
Он пытался развлечь ее; он принес ей ниток, иголку, наперсток; и, желая доставить удовольствие бедному старику, она взялась за шитье; она по-прежнему была погружена в свои мысли, но работала — верный признак выздоровления; силы мало-помалу возвращались к ней; она перештопала свое белье, зачинила платье и башмаки, но взгляд у нее был стеклянный, невидящий. Иногда за работой она потихоньку напевала какие-то песенки, бормотала какие-то имена, должно быть, имена своих детей, но Тельмарш ничего не мог разобрать. Временами она бросала шить и прислушивалась к пению птиц, словно надеясь, что они прощебечут ей долгожданную весть. Она смотрела на небо, не идут ли тучи, не будет ли непогоды. Губы ее беззвучно шевелились. Она о чем-то тихонько говорила сама с собой. Она сшила мешок и доверху набила его каштанами. Однажды утром Тельмарш увидел, что она тронулась в путь, глядя неподвижным взором в лесную чащу.
— Куда вы? — крикнул он.
— Иду за ними, — ответила она.
Он не пытался ее удержать.
VII
ДВА ПОЛЮСА ИСТИНЫ
По прошествии нескольких недель, исполненных превратностей гражданской войны, во всем Фужерском крае только и было разговоров о том, как два человека, разные во всем, творили одно и то же дело, иначе сказать, бились бок о бок в великой революционной битве.
Еще длился кровавый вандейский поединок, но под ногами вандейцев уже горела земля. В Иль-э-Вилэне после победы молодого полководца, столь умело противопоставившего в городке Доль отваге шести тысяч роялистов отвагу полутора тысяч патриотов, — восстание если не совсем утихло, то, во всяком случае, продолжало жить на сузившемся и ограниченном пространстве. Вслед за дольским ударом воспоследовали другие военные удачи, и благодаря этому сложилась новая ситуация.
Обстановка резко изменилась, но одновременно возникло и своеобразное осложнение.
Во всей этой части Вандеи республика взяла верх — в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Но какая республика? В свете близкой уже победы обрисовывались две формы республики: республика террора и республика милосердия, одна стремилась победить суровостью, а другая — кротостью. Какая же возобладает? Обе эти формы — примирение и беспощадность — были представлены двумя людьми, причем каждый пользовался и влиянием и авторитетом: один — военачальник, второй — гражданский делегат; какому из двух суждено было восторжествовать? Один из них, делегат, имел могучую и страшную поддержку; он привез грозный наказ Коммуны Парижа батальонам Сантерра: «Ни пощады, ни снисхождения!» Он был всевластен в силу декрета Конвента, гласившего: «Смертная казнь каждому, кто отпустит на свободу или будет способствовать бегству взятого в плен вождя мятежников»; он был облечен полномочиями Комитета общественного спасения и приказом за тремя подписями: Робеспьер, Дантон, Марат. На стороне другого была лишь сила милосердия.
За него были только его рука, разящая врагов, и сердце, милующее их. Победитель, он считал себя вправе щадить побежденного.
Так начался скрытый, но глубокий разлад между этими двумя людьми. Оба они царили, каждый в своей сфере, оба они подавляли мятеж, и каждый карал его своим мечом — один победоносно на поле боя, другой — террором.
По всему Бокажу только и говорили о них; и устремленные отовсюду взоры следили за их действиями с тем большей тревогой, что два эти человека, столь различные во всем, были в то же время связаны неразрывными узами. Эти два противника были и двумя друзьями. Никогда чувство более возвышенное и глубокое не соединяло двух сердец; беспощадный спас жизнь милосердному и поплатился за это рубцом на лице. Эти два человека воплощали: один — смерть, второй — жизнь; один олицетворял принцип устрашения, второй — принцип примирения, и оба любили друг друга. Странные отношения! Вообразите себе милосердного Ореста и беспощадного Пилада. Вообразите Аримана родным братом Ормузда.