Вестдейк Симон
Шрифт:
И затем перед ним открылась новая перспектива: ведь он может этого человека пусть не схватить за воротник, но все-таки выследить, а там будь что будет. Ничто не мешало ему покинуть дом: стоило только пройти черепичную крышу, и он в свободном пространстве; а если из пиетета перед прежним Альбертусом Коканжем и его привычками он захотел бы непременно попасть на улицу через дверь, то к его услугам была, в конце концов, дверь студентов, а не только дверь мастерской, которая до сих пор внушала ему страх. В расположении дома, принадлежавшего Коканжу, было нелегко разобраться, потому что он состоял, собственно, из двух домов. Это была странная комнатных размеров вселенная, которую Альбертус Коканж при желании пересекал во всех направлениях; коридоры здесь были той же ширины, что комнаты, и он проходил туда тем же способом: через левый верхний угол или просунув голову через плинтус. Оба дома стояли вплотную друг к другу, посетители могли тотчас же понять это по двойному шраму в виде ступенек, соединяющих два чудовищно длинных коридора; на втором этаже первого дома жили студенты; посредством лестницы эта часть сообщалась с боковым выходом. Посредине дома проходила еще одна лестница, ведущая из общей комнаты в заднюю часть второго этажа и через боковую дверь к студентам, эта лестница предназначалась главным образом для прислуги; дочери, а иногда и жена сбегали по ней или тяжело поднимались с дымящейся едой на подносе; вечером по этой лестнице они пробирались украдкой в свои спальни; не то чтобы они боялись потревожить студентов, которые как раз в это время начинали ходить на головах, просто иначе трудно было проскользнуть незаметно и избежать новых требований чая или грога. Слепого, почти впавшего в детство отца обычно укладывали спать в восемь часов.
Странно, что Альбертуса Коканжа, замышлявшего покинуть дом, все более и более захватывала самодовлеющая сложность этого дома. И не только это. Оказалось, что он очень привязан к дому. И хотя он мог, конечно же, в любое время вернуться домой, было сомнительно, нашел ли бы он силы для возвращения после всех испытаний, которые ожидали его вне дома. Новые помыслы увлекали теперь Коканжа: отыскать не человека, а новые пути, приведут они к нему или нет, пути к свободе, неведомые пути… Собственно говоря, тот человек был не более чем предлог. Коканжа манил внешний мир, манили невероятные приключения, которые он мог бы пережить в качестве человека-невидимки, невидимого часовщика. Да и при чем тут часовщик? Он был когда-то часовщиком, теперь он мог быть всеми и каждым, каждым и никем. Он мог наблюдать за людьми с расстояния, сколь угодно близкого. Сначала бы он взялся за часовщиков, своих прежних конкурентов, потом за остальных, тех, которые раньше сами наблюдали за ним; все, что они говорят, и делают, и пишут, как они плетут интриги — государственные деятели, политика! — как они любят и ненавидят и так далее — короче, дыхание захватывало в груди. А потом — и тут он впервые вспомнил, что сказал ему посетитель о выборе, который-тогда предстояло сделать, — он мог бы, наверное, записать когда-нибудь все, что он узнал, увидел, подслушал…
Воодушевленный этой мыслью, он поспешил к стене комнаты для прислуги, где он находился, и стал водить по ней указательным пальцем правой руки, подчиняясь порыву, который сразу же избавил его от потягивания и ломоты в невидимых мускулах, этого влечения к ювелирной работе, самого злейшего мучения Коканжа со времени его превращения. И попытка увенчалась успехом — он писал. Буквы, словно написанные карандашом, не очень черные, несколько широковатые и хорошо очерченные, возникали перед его глазами и — как подсказывало ему осязание — из его пальцев. Он писал с наслаждением, не слишком много на первый раз, с тщеславным самодовольством выписывая каллиграфические буквы. Он писал; «Альбертус Коканж, часовых дел мастер, Альбертус Коканж, бывший часовщик, в мастерской с ним случилось, в мастерской его уничтожили, в мастерской Альбертуса Коканжа…» — и еще несколько ничего не значащих слов. Затем он глубоко вздохнул и попытался стереть пальцами буквы, но это не удалось: однажды написанные, они ускользнули из-под его власти. Этого он не ожидал. Стук дождя — опять дождь — отвлек его внимание. Он поежился, хотя холода не чувствовал. Он поежился при мысли о мире вне стен этого дома, о вещах, населявших огромное пространство, над которым у него осталось так мало власти. Более чем что-либо другое это упражнение в письме привязало его на первые недели к дому.
Мало-помалу он перестал смущаться, когда при нем заговаривали о мастерской, и теперь часто проводил полчасика в кругу семьи, чаще всего сидя на корточках в углу большой, неправильной формы общей комнаты, которая через садовую дверь сообщалась с мрачным внутренним двориком. Такую особенность своего положения — ведь вполне можно было бы присоединиться к сидящим, даже усесться на стол, задом в суповую миску, хотя подобные мысли не приходили ему в голову, — он оправдывал тем, что отсюда всех хорошо видно: вот здесь его жена, с ее челюстью и несвежей кожей, чаще всего бранящаяся; там дочери — младшая, несмотря на очки, не лишена привлекательности, особенно благодаря своей на редкость соблазнительной фигурке, настолько соблазнительной, что он по мере ее созревания не раз думал о ней с добродушно-стыдливым удовольствием как о женщине, которая сделает своего мужа более счастливым, чем он сам когда-либо был, и, наконец, старый отец, в дымчатых очках, с неравномерно облысевшей головой и дрожащим подбородком; его старческое слабоумие выражалось прежде всего в бессвязности, с которой он, словно посвященный, рассуждал о часах, называя их «часиками». Изучив круг этих людей в целом, полагал Коканж, он с большей легкостью сможет затем, прибегнув к более индивидуализированному наблюдению, выяснить, в каком состоянии находятся дела. В действительности совсем другие причины удерживали его в углу комнаты. Он быстро понял, что его уход ровно ничего не изменил, разве что в самые первые дни чуть-чуть изменил заведенный порядок, вскоре же все вернулось в свою обычную колею: раздавался звонок, оповещавший о поступлении часов в ремонт, выписывались и оплачивались счета, жена, как прежде, занималась кассой. Оборотные суммы свидетельствовали недвусмысленно: предприятие процветало вопреки невидимости его хозяина. Как это все объяснить? Ни жена, ни дочери понятия не имели о часах, а что касается отца, то он находился в таком состоянии, что и шага не мог ступить самостоятельно. Из некоторых высказываний он понял — и сам удивился, как раньше не додумался, — что на его место взяли ассистента или заместителя, вероятно опытного мастера и к тому же работящего, потому что все эти недели Альбертус Коканж его ни разу не видел. Следуя примеру своего предшественника, тот не только проводил в мастерской все свои рабочие часы, но и ел и, может быть, спал там. Единственное, что заставляло Коканжа усомниться в существовании ассистента, было то, что он ни разу не видел свою жену, обычно придирчивую до мелочей и жадную к деньгам, за проверкой конторских книг; казалось, она питала к ассистенту полное доверие, которое было бы удивительно даже по отношению к нему самому, не говоря уже о человеке со стороны. И в другом отношении тоже ничего не изменилось — жена вместе с дочерьми по-прежнему разрывалась в усердии угодить господам студентам: на кухне варилось и жарилось, приносились и снова исчезали бутылки, потом появлялся изгаженный костюм, и младшая или старшая дочь принимались, напевая песенку, за работу. И разговоры за столом тоже были все о студентах. Их проделками восхищались, по крайней мере их оправдывали, и даже жена, в других случаях такая нетерпимая, потакала студентам, мирилась с грязью на лестнице, со скандалами, которые они устраивали. Правда, платили они действительно много. Иногда старик подозрительно косился на потолок, но для этого не было оснований: наверху находились спальни, а студенты жили в передней части дома, их было слышно, только когда они начинали ходить на головах. Старик трясся и ронял на стол кашу; в этом доме ему чудилось много странного; нередко во время обеда ему казалось, что за каждым его плечом стоит по студенту, строгому и высокому господинчику, сейчас они начнут подвязывать ему салфетку, ему нужно поскорее их рассмешить, это-то он может. Он оборачивался назад и, выпуская изо рта тоненькую струйку каши, настолько тоненькую, что раздражительная сноха этого не замечала, говорил блеющим голосом: «Что ж, и я частенько бывал пьян». Ему на помощь приходила одна из дочерей, это чувствовалось по запаху туалетного мыла, который струился навстречу вместо ожидаемого запаха сигарет; их туалетное мыло было старику более знакомо, чем то, которым он — редко — мылся сам. Именно девушки приводили и отводили его обратно в спальню, а теплыми летними вечерами выводили к каналу подышать свежим воздухом. И тогда он чувствовал запах их рук, их лиц — больших невидимых цветов, к которым — хоть и не слишком близко, но все-таки достаточно близко — приближал он свое лицо.
Но был у него заместитель или все-таки нет? Случалось, что дочери или жена употребляли выражения вроде «его там нет», или «он еще не пришел», или «напомни ему об этом, ладно?». Коканж думал сначала, что это относится к одному из жильцов — длинному студенту с тонко очерченным маленьким носом, пользовавшемуся наибольшим расположением женщин, несмотря на свою смехотворную требовательность, которую едва можно было удовлетворить беготней с утра до вечера. Но затем он услышал несколько замечаний о сломанной пружине, стеклянном колпаке для часов, которые отмели последние сомнения. И тут в первый раз было названо его собственное имя, вероятно, речь шла — он вошел в комнату слишком поздно и не слышал начала фразы — о том, как такая работа выполнялась раньше, при нем. Судя по всему, его забыли очень скоро, это и понятно: его отношения с женой были в последнее время более чем прохладными, а девчонки превратились в совершеннейших вертушек. Да и все случившееся — в дело, несомненно, вмешалась и полиция — произвело, надо думать, слишком тягостное впечатление на всех. Вскоре он воочию увидел своего преемника, правда в полутьме, так что он мог только об этом догадываться, но вряд ли это был кто-нибудь другой. Странная была встреча; он испытывал скорее любопытство, чем подозрительность, ходя поведение этого человека — а именно его упорное желание оставаться в мастерской — вызывало как раз подозрение. В мастерской он мог избежать любого контроля, мог безнаказанно бездельничать, присваивать дорогие вещи, утаивать деньги. Справедливости ради следует, однако, сказать, что сам невидимка не испытывал никакого желания выступить в роли надсмотрщика, и не только потому, что мастерская все еще была для него средоточием адских ужасов — местом, где часовщиков, так сказать, стирали с лица земли, — но и потому, что в случае обнаружения обмана он мало что мог изменить, самое большее — сообщить в письменном виде о своем открытии, пребывая затем в неведении, посчитаются ли вообще с его сообщением. Но все-таки он не думал, что мастерская находится в плохих руках.
Было уже поздно, после одиннадцати, когда он увидел темную фигуру с опущенной головой, поднимающуюся по «служебной» лестнице. Электрические лампочки в коридоре были маломощные, а одна из них к тому же перегорела. Сам он стоял на лестнице перед дверью, ведущей в мансарду, куда он попал несколько необычным путем — между потолочными балками общей комнаты, помогая себе движениями пловца, вверх наискосок; он знал по опыту, что этой дорогой он попадет точно к двери, и несколько вечеров подряд забавлялся тем, что пролетал перед самым лицом дочерей, отправляющихся спать, пользуясь случаем, что жена в это время оставалась внизу, и бросал последний взгляд на их рожицы и прощальный, никому не нужный поцелуй. На этот раз он запоздал: девочки были уже в своей спальне, куда он не хотел вторгаться, потому что они сразу же начинали готовиться ко сну; поднимался ураган рук, ног, белых одежд, что-то снималось и одевалось через голову, и наконец они, оживленно болтая, бросались в постели, как в те дни, когда они были еще маленькими девочками и отец мог безвозбранно присутствовать при этом. Так стоял он на лестнице и смотрел на дверь, ведущую в спальню жены; когда-то она была и его спальней, да и теперь еще принадлежала бы ему, но он не придавал этому значения; вдруг он услышал скрип лестницы и медленные мужские шаги. Показался ассистент; шаркая ногами, засунув руки в карманы, по всей видимости погруженный в глубокое размышление, он свернул в коридор; похоже, он не принадлежал к числу разговорчивых людей, был немолод, ненамного ниже его самого ростом и в одежде, которая показалась удивительно знакомой. Словно собираясь кого-то окликнуть, ассистент посмотрел вниз через плечо, затем направился к двери ближайшей спальни, открыл ее и вошел в комнату, оставив дверь полуоткрытой. Зажегся свет. Послышался вздох и тихое посвистывание. Заскрипел стул. Все это казалось до чрезвычайности нереальным, даже устрашающим. Что собирался делать там этот мужчина? Может быть, в спальне были спрятаны драгоценности или деньги? Коканж не осмелился заглянуть в комнату. Но тут его внимание захватило продолжение все той же неожиданной сцены. Наверх поднялась жена. Когда она уже стояла в коридоре, из комнат студентов раздался громкий звон чашек; она прислушалась к звукам, доносящимся из смежной двери, механическим движением руки пытаясь расстегнуть кнопки на юбке; Коканж угадал скрытую борьбу между толстыми пальцами, грубыми ногтями и миниатюрными кнопками, которые более приличествовали часовому механизму, чем юбке женщины. Он угадал еще больше, когда увидел, как она решительно направилась к двери, из которой вырывался яркий свет. Он наконец угадал все, когда несколькими минутами позже остановился перед закрытой дверью. Он подавил желание заглянуть внутрь и отправился в мансарду, где было его место.
Все это не очень его огорчило. Может быть, они были и правы: матримониальные намерения ассистента могли только увеличить его преданность, а жена была слишком благоразумна, чтобы не воспользоваться этим. Единственное, что его возмущало, — это то, что они пренебрегли близостью комнаты девочек. Для Коканжа это происшествие — которое, впрочем, не повторялось, словно ассистент вместе с работой в мастерской перенял также ритм супружеской жизни своего предшественника, — имело то преимущество, что он стал чувствовать себя во много раз менее виновным по отношению к жене и всей семье. Своим исчезновением он нанес им ущерб, по крайней мере мог нанести ущерб; теперь они были в расчете. То, что на его преемнике был один из его костюмов — даже его лучший костюм, — говорило только о том, что его участие в деле покоилось не на прочной финансовой основе; это свидетельствовало также о присутствии определенных чувств у жены, которая никогда не отличалась особенной добротой, тем более по отношению к новичку. «Можно было бы, конечно, ожидать большего почтения к моей одежде», — подумал он с горечью, но вскоре утешился мыслью, что это и для девочек было лучшим выходом. Накануне свадьбы он решил навсегда покинуть дом.
Альбертус Коканж больше не видел ассистента, который снова спал каждую ночь в мастерской, и, так как костюм это было единственное, что он как-то мог связать с ним, у него не составилось четкого представления об этом человеке. К тому же его все больше начали занимать события, происходившие в общей комнате, и эти события стали значить для него больше, чем процветание мастерской или нарушение супружеской верности. Его уединение в углу комнаты имело все-таки не те причины, которые он воображал вначале. Не для удобства наблюдения держался он в стороне, а потому, что его ничто так не пугало, как тесный контакт с людьми, особенно с этими, его кровью и плотью. Оказавшись поблизости от них, он не смог бы удержаться от соблазна и не воспользоваться однажды своими новыми способностями: пройти сквозь их тела или попросту упасть на них, что по отношению к отцу казалось ему ужасным, по отношению к дочерям неприличным, а по отношению к жене противным, хотя разумом он понимал, что это совмещение видимого с невидимым они так же мало заметили бы, как и он сам. Но его чувство запрещало ему приближаться к ним ближе чем на четыре шага. Если массивных тел следовало избегать, чтобы болезненно не столкнуться с ними, бездны человеческого тела следовало избегать по противоположным причинам. По мнению Коканжа, у которого теперь оказалось гораздо больше щепетильности, чем раньше, когда он принадлежал к миру видимых, было также неприлично смотреть человеку в глаза пристально и с близкого расстояния; вероятно, именно во избежание этого соблазна он старался как можно меньше находиться в общей комнате, и, собрав некоторые сведения, или новости, или то, что он принимал за таковые, он поспешно удалялся прочь. Если падение в человеческие бездны могло оказаться всего лишь результатом неловкости или небрежения законами природы, то пристальный взгляд, впившийся в другой с жадностью, надолго и с такого близкого расстояния, что, казалось, можно было видеть не с помощью своих невидимых, а посредством их видимых глаз, — это уже представляло собой нечто такое, чего он неистово желал и в то же время боялся, как порока, от которого ему никогда не избавиться. Смотреть на человека до тех пор, пока он не будет вынужден ответить взглядом и все-таки ничего не увидит! И затем подумать: они меня не видят, они не видят ничего, они тупы и грубы и ничего не чувствуют, есть места, куда они не могут проникнуть даже взглядом, даже в место, столь близкое от них, где нахожусь сейчас я! Это казалось ему вознаграждением за многое; будь его воля, он бы, как пиявка, присосался вглядом к человеку, если бы чувство отрезвления после всего этого не представлялось ему всего ужаснее на свете.