Шрифт:
— Д-даже любите? — сказал Гурский.
— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…» [335]
Среди многоликих образов немцев, разбросанных по всей трилогии (это и солдаты-перебежчики, и пленный генерал, и врач из захваченного в Сталинграде немецкого госпиталя, и антифашисты из комитета «Свободная Германия», и др.), обращает на себя внимание еще один (на первый взгляд, незначительный и второстепенный, но в действительности очень характерный для творчества Симонова в его стремлении к психологической точности и достоверности) — из романа «Последнее лето», посвященного освобождению Белоруссии. В боях под Могилевом взят в плен немецкий капитан-танкист, которого на ходу допрашивает командующий армией Серпилин: «Немца подвели. Теперь он стоял в двух шагах от Серпилина, между двумя автоматчиками, обезоруженный, с черной расстегнутой кобурой парабеллума на ремне слева, с рыцарским железным крестом на шее, с лицом, темным от пороховой копоти, как у наших; тоже еще не остывший, весь перевернутый, перекрученный после боя. Плечи и руки подергиваются, словно ему холодно, но стоит прямо, даже голову задрал вверх. Молодой и с рыцарским крестом». [336] И вот после многих важных вопросов, заданных пленному для получения от него показаний, Серпилин задает еще один, казалось бы, случайный:
335
Там же. С. 271.
336
Симонов К. Живые и мертвые. Роман в 3-х кн. Кн. 3. Последнее лето. М., 1982. С. 356–357.
«— Почему сдались в плен?
— Мой дивизион перестал существовать, а я был обезоружен.
— Дрался до конца, ничего про него не скажешь, — подтвердил Ильин». [337]
И этот уважительный комментарий советского офицера, подчиненные которого захватили немца, доказывает, что вопрос командарма вовсе не случаен: перебежчиков и добровольно сдавшихся в плен презирают не только свои, но и чужие. Окажись пленный трусом, его показания, вероятно, поставили бы под сомнение, сочтя их желанием угодить победителю, чтобы спасти свою жизнь.
337
Там же.
Еще одно важное обстоятельство. В своих сочинениях Константин Симонов не раз обращал внимание на то, как следует правильно использовать подлинный «язык эпохи», в том числе и в отношении противника. Он не раз критиковал недобросовестных публикаторов, пытавшихся при переиздании произведений военных лет делать в них купюры и замены, исходя из новой политической коньюнктуры: «Я считаю, что надо пресекать любые попытки менять задним числом тогдашнюю фразеологию, в частности, там, где написано «немцы», заменять это на «враги», «фашисты» и т. д., — подчеркивал он. — Такой тогда была фразеология, такой она и должна остаться на страницах «Литературного наследства». Мы в то время называли врага и фашистами, и немцами, как когда. И в том, что называли его и так, и эдак, была — особенно в первый период войны — своя историческая закономерность, с которой не стоит бороться задним числом, тем более, что под всеми материалами стоят даты, и каждому понятно, что о многом могли писать и писали иначе, чем сейчас». [338]
338
Из письма К.Симонова В.Р.Щербине. 27 декабря 1964 г. // Симонов К. Письма о войне… С. 266.
Пожалуй, наиболее яркий и глубоко человечный «образ врага» был создан Вячеславом Кондратьевым в его первой повести «Сашка», опубликованной в феврале 1979 г. в журнале «Дружба народов» и сразу ставшей хрестоматийной. Автор опирается на реальную историю, рассказанную ему одним ветераном вскоре после войны, в 1947 г. Этот человек оказался в той же ситуации, в какую позднее поставил своего героя Кондратьев: он захватил в плен «языка», на допросе тот, верный солдатской присяге, отказался давать показания, и командир батальона, только что потерявший любимую женщину, приказал бойцу расстрелять пленного. Реальный человек выполнил приказ, не рассуждая, но и через пять лет после происшедшего продолжал вспоминать этот случай, прокручивая мысленно свой поступок и пытаясь «переиграть» ситуацию заново, найти выход, который не сумел найти тогда. [339] Герой Кондратьева — молодой солдат Сашка — этот выход находит: своим поведением он вынуждает комбата отменить отданный сгоряча приказ. В этом психологически сложном, напряженном и драматичном эпизоде действуют три главных фигуры — Сашка, комбат и немец, причем каждый со своим, очень сильным характером, и каждый из них, включая немца, вызывает у читателя уважение и сочувствие.
339
См.: Кондратьев В., Коган А. Разговор с читателями книги «Сашка» // Слова, пришедшие из боя. Статьи. Диалоги. Письма. Вып. 2. М., 1985. С. 228.
«Шел Сашка позади немца, но и со спины видно — мается фриц, хотя виду старается не подавать, шагает ровно, только плечами иногда передергивает, будто от озноба. Но, когда поравнялся с ним Сашка, кинул взгляд, лица немца не узнал, так обострилось оно, построжало, посерело… Губы сжатые спеклись, а в глаза лучше не глядеть… Если раньше относился Сашка к своему немцу добродушно-снисходительно, с эдакой жалостливой подсмешкой, то теперь глядел по-другому, серьезней и даже с некоторым уважением — блюдет свою солдатскую присягу фриц, ничего не скажешь. Только обидно, что зазря все это, ведь за неправое дело воюет! И захотелось Сашке сказать: «Эх, задурили тебе голову! За кого смерть принимать будешь? За Гитлера-гада! Эх ты…» — однако не сказал, понимая, не до слов сейчас, не до разговоров, когда такое страшное впереди». [340]
340
Кондратьев В. Повести. М., 1991. С. 145–146.
Сашка видел много смертей, «но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании». Ему «не по себе от свалившейся на него почти неограниченной власти над другим человеком». Ему не просто жаль немца — он чувствует ответственность за него. Ведь он сам захватил его в рукопашном бою, а потом показал советскую листовку, где немецким солдатам, попавшим в плен, гарантировалась жизнь. «Пропаганда», — буркнул на это немец, а Сашка возмущенно доказывал, что «правда», а теперь вдруг оказался обманщиком, потому что «вышло, что брехня эта листовка»… Но для Сашки — это по-прежнему правда и он отстаивает эту правду, как умеет: спорит с комбатом, оттягивает исполнение приговора, пытается найти кого-то, кто может отменить приказ… Он сильно рискует: за неподчинение командиру ему грозит трибунал, а то и расстрел на месте. И было бы за кого — за «паршивого фрица»! Но за то время, что Сашка провел рядом с немцем, он успел увидеть в нем не врага, а обычного человека, и его «ненависть к фашистам почему-то не переносилась на этого вот пленного»…
«Впервые за всю службу в армии, за месяцы фронта столкнулись у Сашки в отчаянном противоречии привычка подчиняться беспрекословно и страшное сомнение в справедливости и нужности того, что ему приказали. И еще третье есть, что сплелось с остальным: не может он беззащитного убивать. Не может, и все!
Остановился Сашка. Приставил ногу и немец. Близко стоят друг против друга. Поднял голову немец, глянул на Сашку пустыми, неживыми уже глазами, и предсмертная тоска, шедшая из них, болью хлестнула по Сашкиному сердцу… Отвернулся он и, забыв, что есть у него фрицевские сигареты, набрал в кармане махры, завернул цыгарку, прижег… Потом очнулся и протянул немцу его пачку. Тот помотал головой, отказался, и понял Сашка, почему: небось решил, что последняя перед смертью эта сигарета, и не захотел этой милости.
— Кури, кури… — не убирал Сашка пачку.
Немец опять вскинулся, и пришлось Сашке принять его взгляд, а лучше бы не видеть… Померкшие глаза и мука в них: чего тянешь, чего душу выматываешь? Приказ есть приказ, ничего тут не поделаешь, кончай скорей… Так или не так понял Сашка его взгляд, но обдал он его такой тоской, что впору и себе пулю в лоб». [341]
По сути, Кондратьев ставит вопрос о том, как обязанность солдата на войне убивать врага не должна смешиваться с «правом на убийство» и его нравственным оправданием. В его статье, опубликованной уже после того, как писатель ушел из жизни, сказано: «Как интересно мне было бы повидать тех [немецких] солдат, кто стоял тогда и оборонял деревни под Ржевом… Мы стреляли друг в друга, но не по нашей солдатской воле начата была война, и у меня нет никаких других чувств к ним, кроме солдатской солидарности в той общей беде, постигшей нас в то время: мы принимали одинаковые муки и тяготы фронтовой жизни, мерзли от холода, голодали, когда не было подвоза, стонали от боли ранений, беспокоились за судьбы родных, переживали гибель своих товарищей и… умирали сами… Нет, солдаты не виноваты в войнах, они лишь выполняли свой долг. Пришло время признать, что каждый солдат на переднем крае — мученик и страдалец». [342] Но к пониманию этого он пришел лишь спустя несколько десятилетий после войны, в сущности, уже пожилым человеком. И то, что «Сашка» был написан в конце 1970-х, видимо, тоже не случайно. Раньше его бы просто не поняли и не приняли, потому что еще не были готовы к такому взгляду на «образ врага»: слишком живы были в памяти события военных лет. И этот «новый взгляд», сама возможность его появления в послевоенном советском обществе на определенном этапе развития, безусловно, может служить источником по изучению исторической памяти народа о Второй мировой войне, — того, как именно менялась эта память по мере удаленности во времени самого исторического события.
341
Там же. С. 147–148.
342
Кондратьев В. Помнить о смерти, думать о жизни // Кольцо А: Литературный альманах. Вып. 1. М., 1993–1994. С. 78.