Шрифт:
— Я трыдцать лет пастух та пастух. Ты в Кустанае бывал, не бывал?
— Не бывал, — отвечаю, а самому делается сразу весело и легко. И Арбаев не кажется больше злым, да и сам акцент его притягивает. Потом чувствую: он хочет сказать очень важное, дорогое. Медленно поворачивается всем туловищем, и по этому повороту слышу, что он совсем старый, как и мой Тимофей.
— Нато в Кустанае бывать, нато! — заключил он решительно и закурил. И с этой минуты курил уже беспрерывно. Стал рассказывать про свой край:
— Тут волка нет, я не витал, а там, мать мая...
Он поцокал языком и по-детски заглянул мне в глаза. Я слушал внимательно — он успокоился.
— Атин раз весь баран аттыхал. Карашо та тепло. Запаминай...
— Запомню, — пообещал я Арбаеву, и он быстро-быстро закивал головой, точно согласился. И заговорил, заспешил, слова запинаются, и пропадает весь смысл.
— ...баран спит, мы шай пили та пили. Некарашо. Патом спим та спим. Запаминай...
— Я слушаю, слушаю, — откликаюсь ему.
— Напал волк, а мы спим, ай-я-яй. Некарашо. Он баран карабчил та на озеро, на камыш... — и затих на миг, чтоб раскурить папироску, но я уж его тороплю. Радуюсь, что пришел разговор.
— И задрали баранов?
— Пачиму? Не затрали! Мы праснулись та тагнали. На камыше лежат та лежат, ай-я-яй. Патом дакалоли, араку пили. Карашо, ах, кара-шо! — и лицо у него плывет в улыбке, становится совсем широким, бабьим, послушным. Ноздри вздрагивают от табачного дыма. Вот чувствую, замечаю: он опять хочет что-то сказать, но вдруг высоко задирает голову. Слушает. Рядом, по реке, точно бы двигается лодка. Потом убеждаемся: действительно лодка. Скрипят уключины и хлопают весла. Мы все: и я, и Тимофей, и Арбаев — очень сердиты, словно нежданный враг нарушил наши владения, да и зачем плыть в ночь, в темень такую — не иначе отправились за худым делом. Весла, наконец, удаляются и стихают.
Арбаев снова ложится на спину. Но я уж не могу теперь быть спокойным — очень хочется задать ему много вопросов: о работе, о травах, о родном доме, наверное, тоскует о нем, стремится... И я решаюсь:
— Давно с Тимофеем пасешь? — спрашиваю тихим, упавшим голосом и жадно дожидаюсь ответа. Потому волнуюсь, что опять начинаю думать о своем очерке, и рядом с этой мыслью мелькает надежда, что Арбаев поможет.
— Не лезь к человеку, ему спокой нужен.
— Какой спокой?
— А понимай, не расспрашивай. Он усталый, умученный, от сына уехал.
— Не ната, не ната, — взмолился Арбаев и замотал головой.
— Не ната!.. Надо, надо! — вспылил Тимофей. — Ты скажи ему, как сноха тебя любит, целует да в шею гонит.
— Некарашо, — рассердился Арбаев, даже на ноги вспрыгнул по-молодому.
— До хорошего мы с тобой не дожили, да, поди, доживем... — голос у Тимофея вздрогнул, осекся, и он взглянул виновато.
— Кричим, Витенька, а, поди, неладно, да как не кричать-то? Он, Арбаев, дитя, младенец, все бусит, колгочет кого-то, а за себя — молчун. Святой, безгрешной...
— Зачем святой, некарашо сказал, — он закурил и стал ворошить в огне, — шай пьем, араку пьем, какой святой, не ната святой...
— Вот видишь, видишь, — обрадовался Тимофей. — Кого ему за себя, да никого. Вот и взялся я прямо, по-нашему разъяснить, — кто такой есть Арбаев. Да письмо туда, да второ, да третье. Они, правда, тоже ответили. Сын, вижу, переживает. Потом и сноха прислала, ну, я вовсе ожил, вздохнул да снохе в тот же день исписал всю тетрадку, закатал в конверт, отправил. Она тоже не затруднилась и отписала — такие мелкие кругленьки буковки. Вижу, старалась, с душой выводила. Да что говорить — теперь уж просят обратно, и сноха, главно, просит: все папка да папка, прости меня, извини... Так что суши сухари, Арбаев. В дороге-то сухарек — добро.
— Поету, скоро поету! — смеется Арбаев. И смех у него торопливый, счастливый, какой-то пьяненький смех.
— Конечно, поедешь. Как не поехать — к сыну зовут... Опустеет опять моя горенка, — Тимофей тяжело вздыхает и поворачивается ко мне своим худеньким тельцем.
— Сколько мне осталось годочков, Витенька, ты не знаешь?
— Еще сто да еще по сто, — я пробую отшутиться, а ему нравится моя шутка.
— Смейся, скалься над стариком. Смешны дак...
Я сам сразу повеселел. Стало жаль его. Но это была обычная жалость и снисхождение к старым: нам жить, а им умирать. Взглянул на Арбаева. Он положил под голову ватник и задремал. Улыбка на лице не прошла. Наверное, притворился, что задремал.
Огонь опять чуть живой, но идти за сушняком далеко. Не шевелюсь, затихаю. И спокойно, и грустно — опять не получилось с вопросами, опять тяжело за газету. Но эта грусть не терзает, не давит и не мешает мыслям. И в груди тоже легко и свободно.
Рядом с нами оживает река. Сейчас кажется, что по ней снова крадется лодка — колышутся весла, поскрипывают. Но это — обман, так бывает, когда долго выслушиваешь тишину. Да и скрип тот от песочка: намывает вода на отмель, и песочек укладывается на новом месте, скрипит. Костерок наш почти потух. На него уже валится первая ночная роса, но угли еще не хотят сдаваться, попыхивают, но это уже перед последним вздохом, концом. И если бы не роса, если б не слабые звуки речные, то можно б подумать, что костерок наш горит где-нибудь в небе, и сами-то мы тоже не на земле, а в небе — так тихо, таинственно, так необъятно. И кажется, что и душа твоя поднялась, ушла от земного, совсем-совсем распростилась с телом — и вот уж летит, и несется куда-то, и нельзя остановить, замедлить этот вольный полет. Но куда же стремится, чего ждет она и чего просит — и сам ты не знаешь и, поди, не узнать. И думать бы так еще долго, да отвлек голосок.