Шрифт:
Они что, полагались на вашу порядочность?
Конечно. Логика "паразитирования на нашей порядочности" (выражение, услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В. Стуса) подействовала на меня. После освобождения мне приходилось слышать всякие легенды о "пытках" и всем прочем… Думаю, с точки зрения профессиональной морали пытки в ГБ могли бы в принципе существовать ("зачем подследственный мешает нам работать?"), но как раз в общении со мной это оказалось бы для Управления совершенно лишним инструментарием. Ибо я действительно сразу понял: засудят меня или нет, не зависит ни от каких показаний свидетелей или моих собственных. Гэбистов показания интересовали чисто технически — свидетели должны были "озвучить" (как сейчас говорят) оперативную информацию (а вот ее-то суду поставлять не положено). Если на следствии кто- то что-то лишнее ляпнет, офицеры болтовней, конечно, воспользуются, почему ж нет, но реально только одна оперативная информация считалась достоверной — на правах языческого предрассудка! (Впоследствии я использовал сие заблуждение чекистов, чтоб выигрывать у них разные партии.) После того как узнал, что в подельники ко мне намечено оформить лишь двоих людей (Эткднда и Марамзина), а для остальных судебные кары не предусмотрены, то считал для себя важным вывести из-под внесудебных ударов людей, что подвергались опасности из-за моего былого легкомыслия. Потому вариант, предлагаемый следователем, смотрелся выгодным для меня — по многим параметрам. Первое: такой ход позволял оставить за пределами внимания КГБ друзей, кто читал рукопись, но почему-либо не попал в поле зрения оперативного надзора (тех же Бахтиных, соседей по дому — Коробовых, врача А. Ланского, моего соавтора Ю. Гурвича и его жену и многих других). Второе (и главное в тактике): признав "причастность" тех, кого следователи будут "припирать" моими показаниями, я вынуждал ГБ показывать знакомым текст моих показаний. Но коли следователю не требуется свидетеля "садить", то ему ведь безразлично само по себе содержание показания, но только наличие — чтоб убедить приглашенных лиц "закрыть оперданные". Поэтому я неизменно излагал, как тот или иной свидетель "давал мне отпор", "призывал отказаться от замысла" и пр. Следствию по-своему тоже это выгодно, ибо давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас хорошая советская писательская публика и какой я отщепенец, если не внял предостережениям стольких хороших людей…
Допускали ли вы какие-то ошибки на допросах?
Разумеется, всегда выигрывать — не получается. Где-то я "прокололся", назвав кого-то, про кого следователь, оказывается, не знал (например, писательницу Марию Рольникайте). Но где-то "прокололись" профессионалы… В целом, видится, следствие я выиграл: удалось их убедить, что с показаниями, которые есть против Эткинда или Марамзина, тащить обоих в суд — невыгодно. Санкция на возбуждение дела против фигуры с такой международной известностью, как Эткинд (Ефим был не только мэтром в сфере поэтики, но крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответственно человеком, популярным во Франции), дали Большому дому с Лубянки, конечно, с условием, что дело в Питере подготовят основательно и юридически чисто. Судить и сажать такого деятеля без улик представлялось даже Андропову нежелательным. И потому я уверен, что жуткая, возмутительная кампания, развязанная против него в Союзе писателей и на Ученых советах, должна была завершиться не высылкой профессора в Париж (пустили щуку в реку, называется), а внеслужебной командировкой совсем в иную зону — в секретные места Мордовии или Пермской области. Но с набранным в итоге следственным материалом думать о процессе оказалось невозможно — и пришлось трубить отбой! Заменять Явас Парижем…
Следователи с Лубянки бывали с вами откровенны? Рассказывали какие-то байки?
Бывало. Вот пример: кто-то туда донес, что Эткинд дал мою рукопись артисту Сергею Юрскому, который якобы готовил тогда программу из стихов Бродского. Майор Рябчук уверенно мне про это рассказывал, и, признаюсь, я был здорово польщен! Сам Юрский… Какое ж возникло разочарование, когда через много лет Юрский приехал на гастроли в Израиль, я пошел к нему за кулисы, чтоб спросить, правду ли мне говорил в 1974 году Виталий Николаевич Рябчук, и артист твердо ответил: нет, ничего такого не было, ничего моего он не читал, они его тогда вызвали на допрос, "я им так прямо и ответил"… Может, у Эткинда мелькнула некая мысль, может, он озвучил ее дома, при включенных микрофонах, да тут же и забыл, — мало ли что приходит в голову, а идея-то была зафиксирована в оперативно-наблюдательном деле как свершившийся факт! Поскольку "припереть" Юрского моими показаниями не могли, он и остался в ситуации "недобросовестного свидетеля", и вот — артиста-премьера Ленинграда пять лет не выпускали на сцену…
Любопытный психологический феномен: Юрский и в Иерусалиме отказывался поверить, когда я объяснил ему всю эту механику. Понятно: человек может смириться с наказанием даже суровым, если он действительно в чем-то виновен. Но никак не может впустить в голову, что сам, как говорится, "ни сном, ни духом" ничего не совершал, но по "неисповедимой в нашей стране силе тайного доноса" (А. Солженицын) выкидывают его ни за что из театра — и на долгие годы… И намекал же ему главреж БДТ Товстоногов: "Пойдите в Большой дом, спросите, что они имеют против вас", — а Юрский не мог в такую абсурдную чушь поверить…
Расскажите, как вы спасали Машу Эткинд от ареста.
Среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире Эткинда, была точная информация о том, кто передал профессору мою рукопись. Маша! Следователю для "зачистки" дела требовалось эту информацию "закрыть" свидетельскими показаниями. А я, конечно, уперся: как договорились с Эткиндом, все долбил свое — мол, все из рук в руки профессору отдал…
На одном из последних допросов Карабанов меня "расколол": "Михаил Рувимович, я искренно не понимаю вашей позиции. Вы видите, что я ничего не придумываю — я не предполагаю, я точно знаю, что вашу статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях, когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею, вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в случае с Марией Ефимовной этот вариант не работает? Вот что меня заботит. Что вы такое особое в этом случае можете от нас скрывать?" — "Ладно, Валерий Павлович, постараюсь объяснить. Давайте чисто гипотетически предположим, что вы правы. Вывод? Мы с Эткиндом сидим в прежней позиции, но Маша-то несомненно будет обвинена в "распространении". Зачем мне такие показания?" — "А, понял… Что ж, по-своему логично. Но поймите вы и мою логику. Мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только этого не хватает: на скамью подсудимых рядом с вами посадить молодую женщину с грудным ребенком… Никому это в органах не нужно. Но и невозможно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных данных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, неизвестное вам пока что. Уже принято решение разрешить семье профессора Эткинда выехать в Париж. Но пока ваше дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах в Ленинграде. Как только суд кончится, Эткинды выезжают во Францию, это точно. Вы не против им в этом немного помочь?" — "Я хочу им помочь. Но не могу, Валерий Павлович. Над Марией Ефимовной в случае, если я приму как данность вашу гипотезу, может повиснуть обвинение по "семидесятке". Нет!" — "А если предположить, что она не прочла тогда вашу статью? Зачем, на самом деле, ей читать? И, не знакомясь с содержанием, только узнав из заголовка, что статья о поэзии, о Бродском, отдала ее отцу как чисто литературоведческое сочинение. Тогда никакой ответственности она не подлежит…" — "Пожалуй, эту версию можно обдумать".
Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая оказалась редкая умница — мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план действий. "Мишину статью читала? Зачем? Это поэзия, а у меня грудной ребенок…" Врала с настоящей женской естественностью, так легко и быстро, что мне казалось — даже следователь начал ей верить, будто не он сам всю эту историю для нас придумал…
Но вот показания согласованы, следователь разрешил "поговорить о бытовых делах", пока сидит за пишмашинкой — оформляет протокол очной ставки, глубоко погрузившись в ее текст. А сам, конечно, ушки навострил — вдруг интеллигентные простачки проговорятся о чем-то важном, думая, что он их не слушает…
— Как дела в доме? — спрашиваю.
— Все по-прежнему.
— Как (называется чье-то имя)?
— Нормально.
— Как В.?
— В Париж уехал.
— Гонорар получил?
— Да.
Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не слышит… И УСЛЫШАТЬ не может — потому что при словах "гонорар подучил?" я яростно тычу в грудь рукой. И Машка — все сразу поняла! Это была самая важная для меня в то время информация — сообщить на волю, кто в нашем доме стукач. Пусть не поверят (не поверила, как выяснилось позже, даже моя жена) — но уж психологию-то писателей я знал хорошо: больше при В. откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет…
Почему вы до сих пор отказываетесь назвать имя этого В.?
Мне его жалко. Он, по моей личной оценке, главная пострадавшая фигура в этом деле. Кстати, его имя не раз называлось — прежде всего Соловьевым в его романе "Три еврея", да и сам В. писал о своем сотрудничестве с органами в "Ленинградском литераторе"… Но он человек слабый, а у них разработаны качественные методики для вербовки слабых людей (меня самого раз десять, возможно, вербовали, поэтому я точно это знаю). Его сломали — и пусть ему судьей будет Бог, а не я.