Шрифт:
Он вспотел от волнения, охватившего его, вскинул голову и, отдуваясь, вытер лицо большим, смятым в комок платком. Затем, вздохнув, оглянулся, подвинулся к столу, спрятав руки, продолжал жалобно, в тон скучному вою сирены, разрывавшей дымный воздух порта:
— Работал этот Ефим достойно звания, умеючи, но однако так, как будто не это его главное дело и не столяр он, а просто любопытствующий человек; чистит шкаф, а глаза у него преспокойно, не спеша гуляют по всем предметам и направлениям… Меня в работе не обманешь, я вижу с первой минуты, каков есть работник! Иной — как музыкант в своём деле — вопьётся в него, прилипнет к своему инструменту и уж ничего не понимает, ни о чём, кроме дела, думать не может, — редки такие! А этот — он и споро работает, однако видно, что мысли у него не в деле, а где-то около…
Подкатился к нему сынишка мой — он у меня в крестце ездит по случаю слабых ножек, — Ефим ласково поговорил с ним… н-да, а тут супруга моя подошла… я, видите, на второй женат, шестой год живём. Сейчас этот воззрился на неё, ощупал глазами — а глаза у него эдакие пристальные, хотя и кроткого взгляда…
— Супруга ваша? — спрашивает.
— Именно, мол.
— Молоденька для вас.
— Молодая-то лучше, сам знаешь.
— Это для кого же, — спрашивает, — лучше?
— А для меня…
— Так. А вот, говорит, для сынка — лучше?
Что такое? Заинтриговался я этими его словами, расспрашиваю, а он мне безо всякого сомнения и доложил, что хотя молодая женщина и приятна, но сын мой лишён ног по причине несоответствия моего возраста жениному. Несоответствие, действительно верно, есть: мне, видите, пятьдесят четыре, а ей двадцать два, и взял я её шестнадцати. Но — разве это редкость? И кому до этого дело, окромя меня да её? Поразил он меня однако этими словами, и хоть виду я не показываю, но рассердился, а жена, по глупому любопытству, вытаращилась на него. Я, конечно, посмеиваюсь, а он, стоя на коленках, трясёт своей бородёнкой, на курий хвост схожей, и всё гвоздит: «Вот, говорит, вы, хозяева, живёте в своё удовольствие, достигая для себя всего, чего вам хочется, а про государство, про Россию кто из вас думает?»
— Подожди, как же это ты до государства махнул?
— А очень просто! — говорит. — Вы где живёте — в России? От кого всем пользуетесь? От России! А что ей даёте? Вот — даже и ребёночек у вас уродец, по жадности вашей… А коли и здоровый он родится — воспитать, добру научить не умеете!
Тут я, знаете, вспылил.
— Ты, — говорю, — кто?
А он — ничего, спокойно так, учительно и досадно всё своё толкует:
— Ежели-де я вижу что вредное али нечестное — должен на это указать…
— Да кто тебя слушать согласен?
— Сто человек не услышат — сто первому скажу…
И лицо у него упрямое эдакое, как топор, примерно.
Старик торопливо выпил вино, закашлялся, закрыл рот платком и, встряхивая головою, замычал, как от боли. Мутные слёзы потекли из его глаз, покрасневших от натуги.
— Так, знаете, с утра да вплоть до полудён мы с ним и беседовали, и наговорил он мне такого, что даже не знаю, как и назвать! Жену я, конечное дело, отстранил, но чувствую, что она из другой комнаты слушает споры наши. Женщина тихая, была из бедности взята… н-да… Конечно, понимаю я, что за пичужка прилетела, нет их хуже, этих смирных бунтарей, я вам скажу! Иной, настоящий революционер, накричит, наговорит, и — ничего, а эти, вот эдакие кроткие, это — зараза прилипчивая, ой-ой как! Они, видите ли, по наружности кротки, а внутри у него — кремни насыпаны… В полдень я ему говорю: «Вот что, возьми-ка ты с меня четвертачок за работишку твою и — ступай с богом! Ты, брат, видно, сектант какой, что ли, а может, и хуже кто, так уйди-ка лучше!»
— Ушёл он тихо и смирно, а я за делами успокоился да и забыл про него. Только, замечаю, жена чего-то не в себе будто, я к ней со всем вниманием по супружескому делу, а она — отказывает: нездорова, дескать. Раз нездорова — ничего, два — допустимо, а в третий уж и на мысли наводит — что такое? Женщина молодая. К тому же приметил, что куда-то уходит она поспешно и возвращается сумрачная. И спрашивает несуразное и непривычно по характеру своему о разных разностях… Притих я, слежу, выжидаю ясности… Прошло эдак недельки с две время — слышу, объявился у нас проповедник. Кто? Столяр, который иконостас чинит. Так! Где проповедует? В церковной сторожке. Потянуло меня, дай, думаю, пойду, ещё послушаю этих речей…
Он выпрямился, положил руки на край стола, точно на клавиши пианино, и, перебирая пальцами, чётко и строго продолжал рассказ, прихмурив седенькие брови.
— Выбрал вечером свободный час, иду… Церковь у нас о то время вся в лесах стояла, щикатурку подновляли, около сторожки груда всякой всячины навалена, и сторожка хорошо укрыта. Подошёл я из-за уголка и слышу встречу мне Матрёшин, Климова мясника дочери, голос, сочный такой:
— Как же надо жить? — спрашивает.
«Что такое? — думаю. — При чём тут Матрёша?» Заглянул в дверь-то, а там, в уголку, и супруга моя изволит сидеть, и ещё две дамы наши, да парней человека четыре, да старик Зверков, тоже полоумный. Ошибло меня. А столяр этот вежливо так приглашает:
— Пожалуйте, входите! — как в свой дом всё равно. Вскипел я несколько, но сдержался, вхожу. Спасибо, мол, но я бы и без приглашения твоего взошёл… да… Супружница, вижу, сомлела от испуга, прячет голову в платок. Сел я рядом с нею и шепнул: «Выздоровела, сукина дочь, а?» А этот козёл разливает-блеет то и сё и не знаю что! Уж я, конечно, не мог слушать, помню только одни слова его: дескать наступило время, когда мы все должны подумать друг о друге и каждый о себе, и прочее. Всё ясно и без слов, разумеется. Гляжу на него, глазёнки играют, бородёнка трясётся — пророк, за шиворот да за порог!