Шрифт:
— Бедный Дарго, — сказал кто-то, — завтра с утра поехать к нему рассказать…
Даргомыжский, в своей пустой квартире, один, волнуясь и ожидая, умирал в тот вечер от сердца.
Он знал, что будет концерт. Он ждал, что к нему придут, пусть поздно, расскажут ему, но все пятеро вместе дошли только до его дверей (был час ночи) и, поспорив о том, его ли окно светится или не его, разошлись. Он ждал долго. Свеча горела в комнате, старая кухарка, глухая, сонная, бродила вокруг его постели. Он ждал. Он сознавал, что жизнь его кончается. В сущности, она уже кончилась для него в тот день, когда он выдал свою Любочку за господина Энгельгардта. Любочка была моложе его на тридцать лет и надо было ее устроить. Он это и сделал. Жизнь кончалась и теперь, вспоминая всю ее, мгновенно проносясь по ней памятью, он видел свет в ее начале и свет в ее конце, в середине был мрак: бедность, труд, скитания, обиды. И только встреча с Глинкой на заре этого темного пути озаряла все, перекидывала мост к последним годам, к поколению этих пяти, этих новых, пришедших к нему, в его старость, в его забытость, с любовью и почестями. «Кажется, стучат!» — крикнул он сонной бабе, дремавшей на стуле. Но никто не стучал. Неужто не придут? Не расскажут? Не простятся с ним?
Январский жемчужный рассвет припал к окнам, делая ненужной последнюю свечу. Так он умер, написав на обложке какой-то книги: «Кюи и Корс, пускай все мое разберут». (Это — о черновиках «Гостя».) Корсаков и был первым, кто явился в то утро с подробным рассказом о вчерашнем — все-таки, был успех. Александра Порфирьевича вызывали после скерцо…
Труп старого, немощного человека обмывали в спальной, и Корсиньке в прихожей пришлось подождать.
IV
Проломав два простенка, на веревках из Зоологического музея спустили слона. Приехала гостить «тетушка». Кошка Машка окотилась шестью котятами. Ко всем событиям домашней жизни Бородиным делались рисунки цветными карандашами, сочинялись песенки, писались вирши. Домашняя обстановка, с распущенной, вороватой прислугой, с воспитанниками, племянниками и просто гостями, располагала к ничегонеделанию, к сидению в старом халате, с «косой» давно не стриженных волос (а над лбом уже сквозила порядочная плешь); к питию чая (по девяти стаканов); к разговорам на вечные темы — о болезнях и невзгодах, приключающихся с многочисленными родственниками Катерины Сергеевны и его. Были и другие заботы: неурядицы в академии, баллотировка в совет, студенческие брожения, не прекращающаяся (в течение пяти лет) перестройка здания академии. После многих просьб кабинет сравнительной анатомии убирали подальше от квартиры; после бесчисленных хлопот он добился: упорядочили канализацию, и печи меньше дымят, и сырости меньше, и только крысы никак не хотят покинуть этот старый, холодный, в невские наводнения рушащийся дом.
Тесная, темная столовая собирала каждый вечер разнообразный люд. «Тетушкин» последний возлюбленный — господин почтенных лет, с бакенами, сидел здесь (а она, хоть и играла еще на гитаре и даже иногда приплясывала, но уже всерьез говорила о богадельне); несколько неопределенного возраста двоюродных и троюродных сестер, где-то служивших гувернантками; молодые химики; скрипач, жаждавший консерваторской стипендии; две-три барышни-химички и совсем молодая, очень бледная женщина, только что похоронившая ребенка, говорящая о равноправии, о женском высшем образовании, в прическе и повадках подражающая Полине Сусловой.
Ее место было на скамеечке, у ног Бородина. Большими больными глазами смотрела она в его лицо. Ей было двадцать лет, ему — под сорок. «Как дочь, как сестра она мне, матушка!» — говорил он Катерине Сергеевне; та ходила по комнатам, без конца курила, всю ночь не спала после ухода гостей. А когда на следующий день Аня приходила опять и снова садилась у ног и при всех целовала Бородину руки, Катерина Сергеевна с любезной улыбкой, выжатой на измученном лице, говорила, что, действительно, они с Александром Порфирьевичем могли бы иметь такую дочку.
Анна Николаевна Калинина была женщина в самой ранней юности воспламенившаяся «идеями», но потерявшая здоровье при родах и равновесие после смерти ребенка. Ей грозила слепота, она болела падучей, после нескольких операций у нее отняли надежду иметь детей. Возникший в России вопрос о женском образовании разбередил ее, встреча с Бородиным, захваченным в те годы открытием женских врачебных курсов, разрушила последний остаток ее спокойствия.
Она приходила в закрытом черном платье, еще более подчеркивавшем ее экзальтированность, садилась на полу и просиживала весь вечер, положив голову Бородину на колени. Сначала это смущало его, через некоторое время он привык. А еще через месяц он почувствовал, что в том, что он любим этим взбалмошным, неуравновешенным, вкрадчивым существом, есть какая-то разрушающая его жизнь прелесть.
«Между чувством моим к тебе и к Анке громадная разница, — говорил он жене. — Тебя я люблю, как мою жену. Ее же люблю, как девчонку, милую, душевную, которой я могу (и даже должен) сделать как можно больше добра, которая нуждается во мне, как в точке опоры для выхода из своего рабского состояния».
А в это время Катерина Сергеевна, кусая носовой платок, сверкая глазами, переходя от злобных слов к истерическому отчаянию, хватала первую попавшуюся корзину и начинала укладывать в нее, что подвертывалось под руку: ехать к матери, в Москву.
«Она не переносит петербургского климата, — говорил Бородин все три года, которые она прожила в Москве. — Эти туманы, эти ветра наши…»
В одиночестве у него было время подумать о том, что с ним происходит.
«Пойми, — писал он в Москву, — что Анка ведь не любовница же мне, не жена; если у нее и вырвалось однажды желание ждать заграницей времени, когда я буду свободен, так пойми ты, что это ребячья надежда, за которую она ухватилась, как девочка, не имевшая духа прямо сознаться себе, что с отъездом за границу всякая надежда, в сущности, лопнет. Пойми, что в отношениях наших ничего нет не только чувственного, но и страстного. Когда я бываю с ней, я совершенно спокоен, ни одна грешная мысль не западает мне в душу. В ее обществе я освежаюсь».