Шрифт:
Столовая у Миро — веселая и просторная. Под стеклом сверкает терракота Льоренса Артигаса, рядом — деревенские горшки.
— Все настоящее, все — из земли. Как быки — быки настоящие, я их очень люблю. Чем я старше, тем они мне интересней…
Тому, кто слушает, иногда приходят в голову глупости, какие-то детские шалости, делать ему нечего.
— Вот что, Миро, как вам преступники?
— Некоторых я очень уважаю, умное убийство — штука нелегкая, да.
— А герои?
— Нет, этих — нет. Посмотришь вблизи — истинные ничтожества.
— А святые?
— Ну, это вопрос серьезный…
Земля, на которой стоит Сон Абринес, между Каламайором, где зелены и прозрачны воды, и Женовой, где прозрачен и зелен лес, — уступчата, и уступы ее мягки, учтивы, старинны, освящены веками, хорошо продуманы. Мастерская Жоана Миро стоит рядом с домом, но она пониже. В мастерскую Жоана Миро ведет лесенка, с перилами, чтобы Давид не скатился. Дом Жоана Миро, приветливый и уютный, строил здешний архитектор Энрике Жункоса. В прекрасно спланированной мастерской громоздятся неоконченные работы, полотна, картон, бумага, камни, мешки, кусок котла, которых еще не раз коснутся руки, терпение и талант Миро.
— Да, работы много. Вот, прибираю; меньше чем за год я уничтожил сотню эскизов. Надо быть смелым и не привязываться к вещам… Надо прикипеть к земле… Париж я очень люблю, его не обойдешь… Мадрид, музей Прадо, эта самая испанская трезвость, Сурбаран — да, хорошо, даже прекрасно. Однако надо прикипеть к земле. Родился я в Барселоне. И знаете, я там чужой. В больших городах жить нельзя. Здешний свет — вот, глядите! Здешний, мальорканский свет — истинное чудо. Пейзаж тут так себе, ничего особенного. А вот свет — как стихи. Знаете, восточные миниатюры, когда смотришь словно сквозь дымку… Так и тут. Я не случайно поселился здесь и работаю. Земля зовет, из Таррагоны — на Мальорку. Или с Мальорки в Таррагону, это все равно. Монтроч и Пальма… Я полюбил эти места года в два-три, когда меня возили на святки к бабушке Жосефе и дедушке Жоану, их фамилия Ферра. Средиземное море. Я не мог бы жить там, откуда не видно моря. То есть Средиземного, не всякого. Вы — с Атлантики. Это хорошо: Атлантический океан и другие моря хороши, но тут — дело другое. А Каталония… Какой разум, какая пластика! Для меня очень много значит Монтроч. Мальорка — это стихи, это свет… Пока я не уравновешу Монтроч и Мальорку, для меня не настанет зрелость. Значит, еще не настала.
Жоан Миро говорит напоследок тускло и как-то утомленно:
— Пойдемте к дочке, хорошо? Она живет вон там, повыше. Я вам покажу одну мою старую работу. И с внуком познакомлю, ему уже два года.
Старая работа Миро — очень точный и тонкий эстамп, изображающий Монтроч, можно сказать — рентгенограмма Монтроча. Дача — 1919.
— Это Монтроч?
— Да.
Давид неразумен. Он напустил лужу и, чем стыдиться или каяться, сияет победной улыбкой.
— Это мой внук.
— Ах, вон что!..
Жоан Миро внезапно замолкает.
Зов земли
(Новый вариант двадцать лет спустя)
Жоан Миро глядит на светлую точку, которую никто не видит. Он ее видит и знает, что это — спинной мозг мира, или косточка плода, где обитает сияющая суть жизни.
— Лет двадцать — двадцать пять тому назад мы говорили, что в листке рожкового дерева что-то бьется и стонет, тук-тук, тук и тук, словно бьется сердце, словно стонет сердце, словно смеется сердце, словно всякая вещь на свете гневно и дивно восстала, чтобы обернуться зерном в запутанном звездном строе, в этом хаосе, чей численный смысл знает только Бог.
— Ты видишь все звезды?
— Нет. Но все они умещаются в моей ладони.
Сон Абринес стоит, где стоял — на склоне, между Каламайором и Женовой. И Жоан Миро, обремененный веками, тщетно пытающийся сбросить их груз, тоже живет, как жил, укрощая время и пребывая там, где он говорил мне лет двадцать — двадцать пять назад, что луковицы лезут из земли, а писать надо, стоя на земле, чтобы через ступни вливалась сила.
— Помнишь, Жоан, твой отец сеял горох в Монтроче? Цветы у гороха нежные, легкие, невесомые, изысканные и загадочные. Почти никто не понимает, как поэтичен их тоненький вой.
— Они воют как волки?
— Очень может быть. Или как девицы, которых казнят до рассвета.
— Когда распустится первый бутон на верхней ветке смоковницы, мы спасены. Смерть рассеянна, словно тот, кто по забывчивости швырнул фальшивую монету. Смерть хватает тебя, пока еще зелен первый бутон смоковницы и не умолкла первая лягушка.
— Да, и глаза, конечно. Но вот никто не хочет их закрыть на минуту…
Жоан Миро подтягивает носки и продолжает беседу. Сейчас зима, и он в носках.
— Жизнь идет, дети растут, взрослеют, а старухи улетают в воздух с края света, верхом на помеле.
— И это — живопись, узор души, летящей, словно быстрая бабочка. Тебе страшно смотреть на парусник?
— Нет. Хотя иногда я думаю, что надо бы испугаться, потому что парусник может унести тебя в другую страну, на другой материк, на звезду…
— Навряд ли.
Жоан Миро с любопытством смотрит на меня.
— А что, плохо выгляжу?
— Нет.
Жоан Миро улыбается, как бы прося прощенья, что меня напугал.