Шрифт:
— Петя, может, сунуть ему, а?
— Не смей! — почти крикнул Петро. — Стой и не суйся, все испортишь. Сам попробую. Ишь, какой предусмотрительный... Откуда деньги-то?
— Так Марфа вчера привезла... Заняла там...
— Ну молодцы, — сказал Петро укоризненно. — И кто вас научил этой заразе? Надо же, и они туда же!
Сумел все-таки Петро уединиться с врачом в одной из комнат. Стал говорить, волнуясь и не помня сказанных слов.
— Вы можете выслушать меня не по-казенному?
— В чем дело?
— Вот вы вывели из строя одного курсанта, с покалеченой рукой...
— Ну и что?
— Я тоже хочу знать, что это значит.
— А это значит, что зря он терял время и деньги. Да, кстати, не вы ли и устроили его на курсы?
— Я.
— То-то я и вижу. И что вы хотели мне сказать?
— Как ваше имя-отчество? — спросил Петро с мольбой в голосе.
— Какое это имеет значение? Ну, допустим, Николай Иванович. Что дальше? — Врач никак не мог отрешиться от сухого официального тона в разговоре, снять с лица маску каменного равнодушия. Это больше всего пугало Петра и сковывало. Он боялся произнести не то слово, которым можно все испортить окончательно. И вдруг неожиданно для себя выпалил:
— Николай Иванович! Здесь никого нет. Хотите, я на колени перед вами стану. Мне больше ничего не остается...
— Ну зачем же так? Вы взрослый человек, поймите меня. Не могу я идти на нарушение инструкции и закона.
— Закона никакого вы не нарушите, а инструкция что... Ведь бывают же исключения. Вспомните войну...
Врач вздернул брови, заерзал на стуле.
— А чем же исключителен тот курсант? Как его там?
— Рогозный, Григорий Яковлевич. Понимаете, не может он без машины. Он на гусеничном тракторе два года отработал после травмы и выдержал. Но на машине ему будет легче и морально и физически... У него пятеро ребятишек... Понимаете? Я ручаюсь за него...
Врач встал из-за стола, подошел к окну и, не поворачиваясь, спросил:
— А что вы так о нем печетесь?
— Он мой брат.
— Да? Родной?
— Нет, двоюродный.
— Не сказал бы... Да, как вас-то?
— Петр Павлович.
— Не верю я, Петр Павлович, что он вам двоюродный брат. Я бы сказал, что он родной... Дайте вашу руку. И успокойтесь.
Вот почему Гриша в моей городской квартире сказал: «Я Петру по гроб жизни должен...»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Тревожно что-то на душе. Домочадцы спокойно спят в своих постелях. На дворе декабрь, а в окно стучит мелкий дождь, изъедает снег, выпавший еще в середине октября. К добру ли, к худу? Собственно, что тебе до того, человеку давно городскому? У тебя отдельный рабочий кабинет, оклад.
Жить без врагов не мыслишь и не чаешь. Друзьями богатеешь потому, что привечаешь их отнюдь не чаем, и сыт не чаем у друзей в дому... Начальство на тебя не во гневе. Живи себе...
Вот уж и светает за окном. Молодая мать ведет ребенка в садик, торопится. Мальчишка недоспал, еще не разбуркался, уросит. Мать со зла дарит ему щедрый подзатыльник. Ребенок споткнулся от тычка в шею, упал было на скользи, но мать поймала его за воротник и поставила вертикально... Ну и хватило бы ей злиться; сейчас бы в самую пору опомниться, устыдиться зла своего и загладить вину перед дитем — самой заплакать, а его приласкать. Жду и верю в это. Нет, она по-прежнему увлекает ребенка за собой, словно тяжелую обузу, и ругается по-современному, изысканно. Через открытую форточку мне все слышно.
У меня заныло сердце. Знаю: на полдня настроение испорчено. Подумалось: она не повела ребенка в садик, а поволокла его «сдавать». После работы не заберет его, а «получит». Есть ли у пацана кто другой, кто мог бы снять камень с сердца, утереть слезы и сопельки не ради порядка, а ради сочувствия и добра? Воспитательница? Хорошо, если она работает не только за оклад... А пацан ведь вырастет... Я себя помню трехлетним. Помню все радости и горести. До сих пор сужу себя за детские грехи, помню все обиды и ласки.
...Когда мне было тридцать три, я спросил у отца:
— Отец, сколько лет тебе было, когда ты уходил на войну?
— Да столько же, сколько и тебе сейчас, тридцать с чем-то...
— Но ведь ты мог погибнуть...
— Чудак ты... Конечно мог... Ведь твой дядя Сидор погиб в двадцать девять, дядя Михайло — в тридцать три... Дед Семен, дед Гаврило... Ты их даже не помнишь. А они ведь нестарые были... Война, она на возраст не смотрит... А что ты вдруг об этом?..
— Да так...
— Ну и ладно, если так...
...В тридцать три у меня было две дочери, и я страшно боялся думать о своей смерти. Потому что очень любил своих дочерей. А было много причин думать о ней, костлявой. Работа и другие дела до предела расшатали нервы. Лягу спать, но как поется в одной арии, — «ни сна, ни отдыха измученной душе». Лежу на диване, грызу подушку, чтобы в голос не зареветь, как в детстве бывало. Сердце останавливается, каким-то страхом набито все тело, даже в ногтях чую страх. Был случай, когда подумалось: все, хватит!..