Шрифт:
«В таком случае, товарищ Вергилий, – совсем уж неуважительно к святому месту снова всунулся в разговор сопроводительный журналист, – кто вон тот нахал, ухитрившийся выползти на такой почтенный синедрион в ночной рубахе да еще без рукавов?» – и мизинчиком, вроде из деликатности, показал на крайнего в группе, стоявшего в профиль с наставительно поднятым перстом.
Встреченная странным смешком гида, точно в сговоре находились, выходка его прозвучала тем более неприлично, что затронутая им личность в хитоне оказалась самим Гераклитом Эфесским. По счастью, Вадиму опять удалось замять неприличную шутку навязавшегося в приятели подозрительного субъекта вполне своевременным вопросом – куда же запропали там сами люди, запрещено ли им торчать на глазах у посетителей, чтобы не портить, не мельчить собою картину преобразования, или просто подразумеваются по своей несоизмеримости с масштабом мероприятия? В ответ гид пригласил Вадима убедиться, что люди и здесь являются движущей силой общественного процесса.
Романтика фантастического зрелища распадалась, благодаря биноклю, на уйму житейских картинок. В скользящем поле зрения, снизу вверх, двинулись раздельные участки производившихся работ. Вереница тяжелых самосвалов взбиралась на крутизну к подножью статуи и пропадала в громадном тоннеле под каблуком, чтобы стометровкой выше появиться на шоссе, проложенном в складке голенища. Дальше, с левой стороны, десятком слепящих фиолетовых лучей, как видно по срочной надобности, подвешенная на полиспастах бригада взрезала законченную было обшивку у статуи на груди. «В суматохе большой истории малость подзабыли вставить сердце исполину», – неуместно подшутил гид, с дьявольской ухмылкой в самую душу заглянув при этом. Гораздо выше можно было различить сквозь дымку расстоянья, как в верхней его полувыбритой губе с консольной гребенкой мощных штырей подплывала на тросах соразмерная, в спиральных завитках отливка: завершался монтаж усов. Вадиму удалось также через открытый срез мизинца, вопреки вопиющему несовпаденью уровней, заглянуть в находившееся там вокзального типа помещение, где происходило производственное совещание, и оратор на трибуне как бы отрубал истины ладонью по мере их появления на свет. Было заодно подсмотрено, как из люка в плече на пристроенную подмость выбрался староверского типа старичок, испытующе потюкал молоточком по сварному шву и, наспех обмахнувшись крестом, благо никто не видит, вновь сокрылся в неизвестности. Несмотря на позднее время, трудовой подвиг протекал своим чередом... И вдруг посчастливилось: Вадим наткнулся на нечто – глаз не оторвать. Не было и тут ничего особенного, а просто под гигантским карнизом брови, на закраине нижнего века сидел бестрепетно живой человек.
Был то степенный когда-то, нынче шибко подзапущенный мужичишко лет пятидесяти – из российской глубинки видать, потому что в затрапезном зипуне и столь же несусветных лаптях, какие уже переставала носить деревня. Неизвестно, что за должность имел он там, в поднебесье, во всяком случае, не виднелось метлы поблизости – удалять атмосферные осадки по мере их поступления, – да и сидел он вполне бездельно, так неподвижно, что вряд ли удалось бы разглядеть его в пещерном полумраке глазницы, кабы не мерцающее сиянье в рабочем проеме зрачка: там в сетчатку, верно, что то к чему-то приваривали. Хотя побег отсюда исключался сам собою, едва ли заключенного могли оставить без присмотра. Поблизости вспыхнувшая спичка подтвердила догадку, а дальше не составило труда различить и самого конвоира, славного и тоже сельского типа паренька в стеганке, стоявшего как раз на проходе полуосвещенного слезного канала. Приставив винтовку к стенке глазного яблока, он закуривал из ладошки кривую и мятую, не толще соломины, папироску. Надо полагать, узаконенный в революцию перекур, как общенародное трудовое завоеванье, свято соблюдался и здесь, иначе нечем было объяснить незаконный, в рабочее время, простой. Едва же пахнуло на заключенного вкусным дымком, принялся и он ошаривать себе карманы, но, значит, махорочного сора там не хватало на полную закурку, – спрятав бумажный лоскуток на прежнее место, в шапку, про запас, предался он созерцанию ночной пустоты перед собой, где за тридевять земель затаилась его деревня. И даже не то бросилось Вадиму в глаза, что солдатик с ружьем, в силу полученного по начальству разъяснения, щепотки табака не уделил земляку на заправку организма, может быть – соседу по хате, а что последний, по возрасту своему малопригодный в верхолазы, так уверенно держался в непривычных для русского крестьянина условиях. Ни сожаления о былом благополучии не читалось в его лице, ни присущего голодухе собачьего искательства, ни напрасной надежды, через которую обычно и врывается в душу отчаянье. «Нет, не кроткое христианское принятие крестного страданья было тому причиной, нечто гораздо древней и тоньше, верней всего – бесстрастие азиатского ламы, привыкшего сквозь земное бытие с маньякальными в нем дурачествами детей и владык видеть иной, пофазно переливающийся мир, где только что побывавший синим озером горный хребет таинственно, стаей розовых птиц, сливается с пламенеющим небом для перехода в еще более неведомые мне, грозные и совсем не страшные сущности, потому что я сам в них и они тоже – я сам» – Впрочем, Вадим понимал свою произвольность присвоения описанных ощущений русскому крестьянству, настолько ему чуждых, что кабы предъявить ему, то и присяжные грамотеи не раскусили бы, в чем там суть. Потому что простому народу, так же как и дереву, не менее трудно осознать свои корни, чем человеку при жизни увидеть собственное сердце, а там становится поздно.
Пока не заболела шея, он глядел вдаль и вверх на пленительного мужика, глаз не мог оторвать, словно вся мучившая его дотоле разгадка русской истории заключалась в его мнимом равнодушии к собственной судьбе, – видимо, слишком долго и пристально вглядывался, и немудрено, что спутники, оба сразу теперь, снова перехватили его мысль.
«А как, видно, по душе товарищу пришелся ваш доморощенный буддист из-под Воронежа!» – с кивком на Вадима усмехнулся гиду журналист.
Тот сразу горячо откликнулся, как по сговору.
«И главное, ведь он абсолютно прав, прав насчет национального характера русских, – и поощрительно коснулся Вадимова плеча, как бы с приглашением развернуться, так сказать, во всю ширь, без стесненья. – Ведь мы, пока не разуверились, всегда искали с Востока свет, но по тогдашним дорогам тащиться за верой в Индокитай никаких сапог не хватит, а Византия под боком, позавчера щит на ворота прибивали, вот она. Правда, христианская финикийщина мужицкому уму была не ближе буддистской нирваны, да ведь в стихийном устремлении души суть, а не в догмате. Русские во всю свою историю пренебрегали настоящим ради будущего и сквозь миражно проистекающую жизнь провидели нечто совсем иное, чудесное, не так ли?.. Хотя неизвестно в точности, что именно. И в случае чего всегда есть возможность укрыться в безграничных просторах внутри себя, и пускай убивают то, что осталось снаружи: вот смысл русского непротивленья. Словом, откуда пришли, из степей азиатских, туда и глядим, чтобы по вырубке ненавистных лесов снова, Бог даст, стать степняками. Мы потому и страшные в мире, что по нашим повадкам нам ничего не жаль, себя в том числе, никаких руин не боязно, как завтрашней, желанной фазы на пороге всемирно обетованного освобождения от напрасности земной...»
Но здесь, вперебивку своему несомненному теперь напарнику, опять вмешался журналист.
«Вот как раз, с вашего разрешения, я и хотел бы чуток задержаться на пункте о руинах. Очень давеча мне понравилось прозорливое напоминание ваше насчет ничем не отвратимой непогоды человеческой... Признайтесь, мысленно даже перемигнулись кое с кем, правда? Но сразу уточним в опроверженье напрасных надежд, что, самая буддистская из прочих стран по своей покорности любой судьбе, наша не знавала великих восстаний. Вот мы с вами отвернемся, а вы и оглянитесь объективно на собственную нашу историю, чтобы сразу убедиться в моей правоте... – И потом, слова не давая сказать Вадиму, опережая его на полмысли, тем самым как бы выворачивая его наизнанку, с перескоком в духе той бредовой ночи, развил пространную, однако, теорию насчет циклического развития с неотвратимой руинизацией в конце, чем и обусловлено вечное обновление жизни, тоже и духовной. – Прежние-то пророки не зря воздвигали храмы свои не на зыбком камне земном, а на скале небесной, мнимой и потому недосягаемой, значит, вечной. Вот порой и приходит на ум, что станет поделывать род людской по насыщении себя ширпотребом высшего качества?.. А вам не подходит, товарищ Лоскутов? А там, глядишь, подоспеет открытие о мыслительном одиночестве нашем в мире, съездить на побывку некуда!.. Да и мало ли что еще откроется! Вот и полагалось бы архитектору с умом поразмыслить в предвиденье возрастных превращений: как руины его шедевра впишутся в радикально-изменившийся пейзаж, чтобы наследники не пустили их на расхожую щебенку?.. Как сам распорядился с поступившими в его владение? Сохранил бы их в подсобной должности – если не алькова для заблудившихся влюбленных, то хотя бы укромного уголка в рассуждении отлить».
На деле вовсе распоясавшийся к тому времени верзила-журналист выразился еще похлестче. И так как Вадим сквозь умственное затемнение вполне разумел смысл услышанных намеков, то в испарине запоздалого прозренья и догадался вдруг об истинной цели ночной поездки. Вот зачем была пущена в ход обжигающая искренность доверия, пышная словесность о целебной неволе и прочая психология подпольного сыска! Во исполнение чьих-то предначертаний к нему ключик подбирали, ловили в два ума и четыре руки на ими же подброшенные щекотливые идейки. Уже по самому статуту нарушенной секретности он обречен был теперь на бесследное исчезновение, так что ничего больше ему не причиталось в жизни – кроме как исполнить долг перед человечеством в отношении задуманной повестушки, вроде бы придержать за локоть великого вождя. Надо думать, что, не досмотрев адских картинок до конца, он и помчался в тот раз домой, причем все вокруг уже работало на овладевшую им тему, сравнимую лишь с навязчивым заболеванием ума: нельзя было избавиться от терзавших воображение образов, порой ненавистных фантомов, как навечно захлопнув их в железную клетку сюжета. Были пройдены все мучительные фазы его литературного вызревания. Собственное его, в ту ночь, ощущение обреченности настолько помогло ему вникнуть в участь строителей и укладчиков фараонского погребенья, что временами утрачивал сознанье, словно его самого рубили секирами в прилежащем к пирамиде рву. Забавней всего, что невероятная по своему размаху подготовка была предпринята кем-то ради мальчишеского сочинения в два десятка страниц, тем не менее, по горячему убежденью автора, способного повлиять на ход революции, если бы главный ее читатель пожелал вникнуть в жестокое пророчество, подносимое в форме исторической притчи.
Циклопические Вадимовы впечатленья от ночной поездки куда-то в пропасть подсознанья, а равным образом и вполне бредовое признанье от явно несуществующей личности, наверно, так и сгорели бы безвозвратно в простудном огне, если бы по-приятельски, в передышке просветленья, не доверил то и другое навестившему его Никанору Шамину. В собственной его памяти от всего приключенья до конца дней сохранялось остаточное, мучительно предвестное волненье, обычное вблизи какой-нибудь ключевой находки, а касалось оно наиболее загадочного, пожалуй, из всех пронзительных противоречий того десятилетия. Буквально на краю могилы он еще пытался разгадать истоки нередкой тогда безропотной покорности, с какою даже наперед знавшие свою участь, да и сам в том числе, не бежали, не противились, воспринимая любые свои лишенья как высокую историческую неизбежность. Стоит проследить накоротке логическую последовательность чисто мальчишеских, никаким открытием так и не завершившихся догадок.