Шрифт:
Так думал он на второй год своей службы. Но не мог поделиться своими мыслями с начальством.
— Когда я служил в группе войск в Германии, — продолжал Березкин, — вот там была работа! Разве сравнишь? Здесь все примитивно, топорно, одно слово — Азия, средневековье! Там противник — немец, американец! Настоящий «театр», метода, цивилизация! Радиоперехваты, космос! Скрупулезный анализ источников! Там была школа… А меня, с этой школой, — в кишлаки, к верблюдам! Смешно!.. Но все-таки и у нас бывают светлые минуты. Переманили к себе Сейфуддина!
Его лысоватая белесая голова с красной, сожженной кожей наклонилась над картой. И пока он рассматривал предполагаемый маршрут продвижения и те два кишлака, где базировался головной отряд Махмудхана, Батурин молча, отчужденно смотрел на него, удивляясь, как сочетаются в этом умном, неутомимом, преданном делу человеке профессиональная глубина и наивность, знание предмета разведки и глухота к тонким энергиям восточной жизни.
— Очень важно, что амир Сейфуддин пойдет вместе с нами на Мусакалу, — сказал командир. — А еще важней, что он открыл дорогу и наши транспортные колонны пойдут без потерь. Самые большие потери в колоннах, — вздохнул он. — Жду от вас результатов. — Он отложил аэрофотоснимки и вышел.
— Все понял? — спросил Березкин, обращаясь к переводчику. — Сейчас ступай к себе, можешь отдохнуть. Через полчаса на вылет! Двумя «вертушками» идем добывать «языка» в район Мусакалы! У них там, у чертей, сильная «пэвэо»! Как бы не напороться! — И, забыв о лейтенанте, начальник разведки опять склонился над картой. Что-то нашептывал своими узкими, запекшимися губами.
Его жилище — маленькая полутемная комнатка, клетушка в саманном доме — притулилось на краю гарнизона. Если не зажигать электричества, в комнату сквозь крохотное кривое оконце с тусклым осколком стекла сочился синеватый, размытый свет. Едва освещал стол с бумагами, фотографию матери на столе, изразец, подобранный у стен разоренной мечети. Кровать с шерстяным одеялом, умывальник, автомат в изголовье — все оставалось в тени.
Он улегся поверх одеяла, прислушиваясь к жужжанию вертолетов. От звука начинало дрожать не закрепленное в оконце стекло. Казалось, что синеватый свет звучит и трепещет и комната наполнена вибрацией света. Сквозь тонкую стену слышались голоса. Батурин знал — это солдаты, улучив минуту, завернули за угол, перекуривают здесь, у стен его жилища, подальше от глаз командиров.
Он чувствовал себя усталым, огорченным, почти больным. Мучила его не телесная хворь, а связанная с работой неудовлетворенность. Общаясь с афганцами, устанавливая между ними и теми, кому помогал в переводе, — командиром, Березкиным, офицерами штаба — истинную, прочную связь, он каждый раз ошибался, промахивался, упускал что-то важное, таящееся, не в словах, а в интонациях, взглядах, неназванных чувствах. Ему казалось, что в этих промахах повинен он, что его знания недостаточны. Он, афганист, не знает страны и народа.
Он пытался понять психологию, внутренний мир афганцев, наблюдая их в часы веселья, в часы беды и молитвы.
Он бывал ими принят как гость. В самом бедном, скромном жилище, на пыльной кошме бедняка. Был окружен их лаской, любовью. Выставляли последнее — сухую лепешку, вяленый ломтик мяса, жидкий чай в разбитой пиале. Но от сердца, от всей души. И грози ему в эту минуту опасность, напади на него враг, хозяин сорвет со стены свою старую пуштунскую винтовку и станет защищать его, как брата, как сына.
Он угадывал их лукавство, когда в дуканах хитрили, утаивали, увиливали от прямого ответа купцы и менялы, сребролюбцы, видели в нем простофилю, чужака, иноверца. А когда выводили их на чистую воду, смущались, улыбались, быстро шли на попятную.
Видел в час смерти. Двух захваченных в плен моджахедов, когда афганские командос прочесывали мятежный кишлак. Обоих взяли с оружием — не успели засунуть винтовки под стреху виноградной сушильни. Их поставили тут же, у глинобитной стены. Оба молчаливые, молодые, высокие, с длинными, опущенными вдоль тела руками, смотрели на своих убийц с откровенной, разящей ненавистью. Огненно-черные, пылающие, испепеляющие глаза. Стояли плечом к плечу, глядя, как поднимаются стволы автоматов. Сколько раз в ночи настигал Батурина их огненный, ненавидящий взгляд!..
Видел их в час молитвы, когда садилось солнце и степь начинала краснеть, струилась, стекленела. В зеленом небе стояли алые горы. Путник, расстелив у обочины молитвенный коврик, совершал вечерний намаз. В его молитве, в его закрытых глазах, в обращенных к богу воздыханиях были истовость, глубина. И казалось, его молитвой сберегаются зеленое небо, далекие горы, хлебные нивы, сады.
За стеной слышались солдатские голоса.
— Да его пристрелить было мало, не то что морду набить! Мне вон ротный судом грозит, а мне не страшно! Я в пустыню ходил. Мне после пустыни никакие суды не страшны! — говорил один, хрипловатый и яростный, звучно сплевывая.
— Пусть в пустыню сходят, караван забьют, а тогда и судят. А пока не сходили, неизвестно, кто кого судить должен! — отвечал второй, насмешливый, умолкая на время коротких сигаретных затяжек.
— Эти, которых из Ленинграда, из Москвы набирают, самые поганые, бессовестные! И дураки! Их первыми пуля находит. Не могут выжить в пустыне! Их пустыня не принимает. Я сразу вижу, кого когда кокнет. У них на лицах написано.
— Уж это точно! Москвичи — лопухи. Ленивые. И терпеть не умеют. Батурин рассеянно слушал. Оба солдата были десантниками, что уходят в засаду в пустыню на истребление караванов с оружием. Быть может, оба полетят сейчас вместе с ним на захват «языков». Их ирония, ожесточение — солдатское понимание жизни все той же мудростью, приобретаемой в крови и слезах.