Шрифт:
Эта духовная смерть, случившаяся с ним здесь, в тесной комнатке с засохшей верблюжьей колючкой, длилась мгновение. Оно кончилось, сменилось другим, будто остановившееся сердце сдвинулось с мертвой точки, протолкнуло сквозь себя тромб и снова забилось. Надо было действовать, жить. И, желая возродить в себе силы, пользуясь сделанным однажды открытием, он стал думать о сестре и о матери. Перенесся к ним через все стреляющие заставы, заминированные дороги, падающие в огне вертолеты, операционные столы и палаты, через все разрушенные кишлаки и неубранные, сирые нивы…
Они с сестрой сидят за столом. Белая скатерть с разводами. Тарелка с красными вишнями. Они едят, чмокают, брызгают соком. Разыгравшись, расшалившись, стреляют друг в друга скользкими красными косточками. В лоб, в шею, на белую скатерть. Мать вошла, рассердилась, накричала на них, развела по разным углам. Так и запомнил: белая скатерть, тарелка с вишнями, строгое мамино лицо, смеющиеся, в красном соке губы сестры и повсюду на белом яркие вишневые косточки.
Он вздохнул глубоко, набираясь из далекого, прошлого новой силы и свежести. Поднес к тетради руку записать в нее несколько слов: «строительство курилки», «баня», «выпуск стенгазеты». Но в дверь постучали.
— Разрешите войти?… — На пороге стоял дневальный. — С нижнего поста прислали сказать — пришли бабаи. Хотят вас видеть, товарищ лейтенант! Что-то хотят сообщить!
— Хорошо, — сказал взводный. — Ступай наверх, на радиостанцию. Позови таджика Саидова. Пусть придет, переведет…
И, досадуя, что кончилась минута его одиночества, Щукин выбрался из-за тесного столика, вышел на солнце.
Он спустился с шлагбауму, к полосатой штанге, охраняемой часовым. Там стояли старики-афганцы из соседнего кишлака, «бабаи», как называли старейшин солдаты.
— Салям алейкум! — поклонился им лейтенант, поочередно пожимая им руки, чувствуя в своих твердых, мозолистых ладонях другие, еще более твердые, корявые, каменные, с черными загнутыми ногтями ладони крестьян, построивших здесь эти глинобитные, коричнево-желтые кишлаки, прорывшие арыки в «зеленке», насадившие виноградники и гранатовые сады. — Ху басти! Читурасти! — произносил он несколько известных ему приветствий.
Старейшины чинно кланялись, отвечали ему, шевелили белыми бородами, открывали беззубые рты. Их долгополые накидки колыхались в поклонах, и от тканей исходил чуть слышный запах дыма, жилья, скотины, стариковского тлена. Их глаза слезились от старости, вглядывались в молодое лицо лейтенанта.
— Ну что, уважаемые? Что хотите сказать? — спросил Щукин. И старцы, понимая, что он спрашивает, загалдели разом.
В этом стариковском многоголосии, среди гортанных, рокочущих, незнакомых звуков, вылетавших из стариковских бород, он уловил слова «командор», «шайтан-арба» и «Карим». «Командором» был он сам, командир заставы. «Шайтан-арбой» была «Шилка», четырехствольная самоходная зенитка, которой страшились душманы за ее разящий огонь. Каримом звался вожак местной банды, выходившей на трассу в районе заставы, начинявший дорогу фугасами, поджигавший термитными пулями колонны «наливников».
Вот все, что понял лейтенант из стариковского гвалта.
— Подождите, — остановил он их, — сейчас таджик придет, будет переводить…
— Таджик! — закивали старики. — Таджик! — Они поднимали головы к горе, туда, где стоял тесный фургон станции радиоперехвата, на которой работал таджик Саидов. Он записывал голоса душманских радистов, их позывные, коды, сообщения о боях и потерях, наводил на радиоточки «духов» огонь артиллерии.
Старейшины умолкли, терпеливо дожидаясь таджика. А лейтенант разглядывал их чувяки, резиновые, с загнутыми носками калоши, надетые на босу ногу, их мятые, ветхие одеяния, кольца их усов и бород, складки рыхлых тяжелых тюрбанов, четки в медлительных движениях пальцев.
Их кишлак был тут же, сразу за стеной заставы. Селение оказалось зажатым между «духами» и заставой. Сквозь кишлак ночами пробирались моджахеды к дороге и ставили мины. Из-за дувалов кишлака прошедшие из «зеленки» стрелки поражали военные грузовики. И лейтенант был вынужден стрелять по этим дувалам, по этим стрелкам из всех имевшихся на заставе калибров. Требовал от старейшин не впускать в кишлак моджахедов. Но те не могли не пускать. И тогда лейтенант в наказание перекрывал им улицу, заволакивал в кишлак остов сожженного грузовика. Или запрещал ходить в «зеленку», где среди воронок, порубанных груш и яблонь оставались у жителей кормившие их наделы. Между заставой и кишлаком установилось сложное, шаткое равновесие вражды и сотрудничества, перемирия и глухой, постоянной борьбы.
Лейтенант смотрел на коричневые, в морщинах носатые лица стариков и думал: их жизнь, их мир, их душа так и остались для него непонятными. Они не пустили его, чужака, в свой дом и в свой мир, отвергли его. Их бог, витавший над лазурными куполами, над кандагарскими площадями и торжищами, над перепаханной снарядами «зеленкой», их бог не пустил его к домашним очагам и порогам, к той сокровенной сердцевине, что таится в каждом народе, не сразу, не вдруг открывается чужеземцу, и то если тот кроток и добр. Он, лейтенант, не был кроток и не был добр к кишлаку. Бил из танковой пушки над головами мохнатых лошадок, над хрупкими глинобитными кровлями. И эта жестокая необходимость борьбы порождала в нем временами чувство щемящего недоумения.