Шрифт:
Сегодняшняя история показалась удивительно знакомой. Евдокимов рассказывал про то, как он изгонял домового, мучавшего семью одного купца. Домовой сдергивал одеяла ночью, сек розгами сына, щекотал служанку, отчего та хохотала до икоты, прятал белье, прибивал кафтаны к дверям. В доме и горшки с кашей сами двигались в печи, и тесто пыхтело человечьими вздохами, а лампы ни с того ни с сего вдруг вспыхивали и тут же гасли. Ни полицейский, ни частный пристав не могли помочь беде, пока Евдокимов, наконец, не раскрыл загадку домового.
Выслушав его до конца, Бестужев понял, что тот пересказал эпизоды из повести брата Николая «Шлиссельбургская станция». Спустившись вниз, он спросил, откуда он знает эту историю. Евдокимов побожился, что все это было лично с ним, и начал новую историю.
— Зашли в селенье у Ангары на постой к старикам. Они чаем напоили, постель на полу постелили, а Тимоха больным прикинулся, на печь попросился. Накрыл его старик своей шубой, а утром Тимоха отпорол рукава, надел их под штаны и ушел. Потом возвратился, шубу, говорит, забыл. Какую еще шубу? Не было у тебя, я ведь тебя своей накрыл. А Тимоха говорит, что была, без рукавов. Глянул дед, в самом деле лежит такая — и отдал…
Выждав, когда стихнет смех, Бестужев спросил.
— Но ты ли тот самый Тимоха? Стариков-то не жалко?
— Могу ли я такой грех совершить?
— То себе приписываешь, то отказываешься.
— Вот истинный крест — не я шубу украл!
— И за домового побожишься?
— За него нет. Ту байку в иркутском кабаке один солдат рассказывал, а я запомнил. Нельзя разве?
— Это-то можно, а вот с шубой… Сибиряки — народ добрый, привечают всех, а вы воруете, а потом еще и смеетесь. Не вздумайте вытворить такое здесь. Мы ж не бродяги какие! Гольды, гиляки, нивхи по нас о всех русских судить будут.
— Понятное дело! Да и грех их обижать. Добрый парод, и так бедно живут. Когда рыбы нет, воду пьют, дровами закусывают.
— Вот и хорошо, что понимаешь, — сказал Бестужев и пошел к себе. А Евдокимов завел про то, как в доме, построенном из обугленных бревен с пожарища, по ночам стали светиться стены. Но эту историю Бестужев знал давно.
Засыпая, он с улыбкой вспоминал и строки письма из дома, и рассказ о домовом. Повесть брата, нигде не напечатанная, уже гуляет по свету, и он вдруг услышал ее отголоски здесь, в немыслимой глуши, на Амуре.
Две недели бушевала буря. Вода поднялась так, что затопила часть селения, и гольды еле успели перенести свои чумы подальше от берега. Мутные, грязные пенистые потоки несли вывороченные деревья, кусты, корье, остатки чумов, смытых наводнением на Апюе и других притоках Амура. И все это время измученные бессонницей, спасательными работами, болезнями сплавщики находились между жизнью и смертью.
Чурин, едва оправившись от болезни, вновь занемог. И даже здоровый как бугай Павел тоже простыл. Чурин удивлялся, как же так, он — молодой, двадцатилетний парень, видавший всякое на Байкале, расхворался от простуды и морской болезни, а Бестужев, годный ему в деды, чуть ли не единственный из всех переносит все — жару, холод, сырость, бессонницу?
— Из какого же теста, на каких дрожжах замешен он?
— И меня это удивляет, — говорил Павел. — Уж восемнадцать лет знаю его по Селенгинску. Когда он решил пойти в сплав и пригласил меня, я подумал, куда ему, не выдюжит, и согласился только затем, чтобы присмотреть за ним. Селенжане так и наказывали мне, смотри, мол, сбереги нам Михаила Александровича. Знал бы ты, как они уважают и любят его! И вот, не выдюжил я, а ему — хоть бы хны!
Много бед принесла буря — погнили от сырости некоторые товары и продукты, унесло несколько лодок. Но человеческих жертв, к счастью, не было. А вот плоты Крутицкого бросило под утес под Богородском, и там утонуло сразу двести шестьдесят коров. Двести сорок пало в пути от истощения, и в Николаевск дошло всего триста голов. Крутицкий впал в ипохондрию, хотел удавиться, но его успели вытащить из петли.
— Если б мы не переждали бури в Дондоне, — сказал Чурин, — и нас бросило бы на скалы. Бог спас нас от этого.
— Не бог, а Михаил Александрович, — сказал Павел. Сдав половину груза в Мариинске, Бестужев вел последние баржи уже при заснеженных сопках и ледовых припаях на берегах. В Николаевск они прибыли лишь в конце сентября.
«Наконец после трудного, позднего, мучительного плаванья или, лучше сказать, сухохождения по дну Амура, — писал он родным, — я прибыл на самый край нашей обширной родины… Не хочу обмакивать перо в смеющиеся краски радуги… Вы поймете мое положение из следующих слов: я зазимовал в Николаевске… Три дня, как глубокий снег выше колена выпал после грозы с громом, дождем и молниею, а у меня еще и половина груза не сдано в казну…»
ЕЛИЗАВЕТА
Подходя к дому адмирала Казакевича, Бестужев увидел, как с крыльца сошла молодая, красиво одетая женщина и быстро направилась в гору. Взявшись за ручку двери, он заметил, что она оглянулась и тут же ускорила шаг, стуча каблучками по дощатому тротуару. Мужик с кистью в руках сказал, что пока дом не достроен, Казакевич живет на даче, но сейчас его нет и там — уехал к устью Амура. Пол был завален стружками, пахло краской, лаком, известью.
Выйдя на крыльцо, Бестужев постоял, потом решил осмотреть городок. Пустынные улицы-просеки тянулись вдоль реки. Лишь кое-где катались дети на санках. Морозец стоял небольшой. Недавно выпавший снег таял, капель сочилась с крыш. И в воздухе было что-то весеннее. Дойдя до поперечной улицы, он увидел за углом женщину, которую недавно встретил у дома Казакевича. Едва он показался, она устремилась к нему.