Шрифт:
И уже без колебаний он сломя голову ринулся вперед:
— А на какой стадии мы, по-вашему, сейчас?
— Я не провидец, дружище.
С настырностью, его самого озадачившей, Камаль Ваэд возобновил атаку:
— Если верить вашим рассуждениям о том, как лучше всего вести себя по отношению к трем империям, мы пока должны лежать на лавке. Верно?
— Мне это известно не более, чем вам. Хотя, возможно, вы и правы.
— Вы уклоняетесь от ответа.
Губы доктора Бершига вновь расплылись в довольной улыбке.
— Вы хотели знать мое мнение, я сказал. Вы ведь этого добивались? И потом, я не сомневаюсь: русские и китайцы думают о нас ничуть не лучше, чем европейцы, невзирая ни на наши отношения с ними, ни на уверения в дружбе, которые они перед нами расточают.
Выпрямившись, Камаль внимательно посмотрел на хозяина дома.
— Но как же совместить одно с другим?
— Что совместить?
Доктор Бершиг прыснул со смеху и даже оборотился к Эмару, Си-Азалле, Хамди, словно приглашая их повеселиться вместе с ним.
— Это освобождает нас от необходимости подчиняться судьбе, которую вы проповедуете.
— Вот еще! Ничего такого я не проповедовал. Никогда.
— Мне показалось, однако…
— Это вы, если я правильно понял, считаете: в случае, когда для народа час еще не пробил, чем хуже ему будет, тем лучше для него.
— Если вам угодно так повернуть мою мысль, в добрый час! Вижу, мои слова вам не по душе. Так или иначе, не в том дело, осознаем мы это или нет, — неожиданно заключил доктор Бершиг.
Камаль Ваэд пытался осмыслить сказанное доктором, но безуспешно, а может, он просто боялся и не хотел понять до конца, и от этого раздражение его отнюдь не утихало, напротив — усугублялось смутным сознанием, что их разговор вопреки его воле скатывается на какие-то совершенно невообразимые вещи, переходя к полной нелепице. Не впервые уже его сбивал с толку доктор Бершиг, этот известный хирург, человек с именем, главный врач больницы, принимавший их сейчас в роскошном — как роскошно все, что каким-либо образом с ним связано, даже самый его вид, — особняке Эль-Калаа и сидевший тут, с ними, в куртке с карманчиком, в тщательно отутюженных брюках, в ком французские манеры органически слились с естественностью и простотой алжирца. Вид его являл в эту минуту — как, впрочем, и всегда — предельную заинтересованность в происходящем, но замечал он лишь то, что его непосредственно занимало, никогда не забегая мыслью вперед, и был готов стереть из памяти то, на чем считал нужным поставить крест; весь его вид говорил, что он ничуть не сомневается в своей способности отличить основное от второстепенного, важное от неважного. По выражению лица этого много повидавшего человека, вовсе не чопорному, которое трудно описать словами или скопировать, можно было судить о его силе, уме, простодушии, спокойствии. Было непонятно, как, из каких побуждений он, обладая такими качествами, сомневаться в которых не приходилось, так часто доказывал столь реакционные, доходящие до абсурда взгляды? Ведь он и сам много выгадал от независимости Алжира. Конечно, его теперешнее положение во многом определили выдающиеся личные качества: но не меньшую роль тут сыграли и жертвы, на которые он добровольно шел в годы борьбы. Как и многие другие, он мог решить — особенно если учесть его возраст, высокую должность, терпимость, — что политический прогресс не очень нуждается в нем как в проводнике своих идей: результат был бы тот же, то есть доктор Бершиг ничего бы не потерял. Но он счел необходимым самому принять участие в борьбе, и то, что в новом государстве он занял подобающее ему место, — только справедливо. Непонятно, почему он теперь так недоволен, пусть, правда, это недовольство проявляется у него весьма своеобразно, но ведь недоволен. Бросалось в глаза его мрачное удовлетворение от своих же парадоксов, которыми он любил ошарашивать собеседников, — если только воздержаться от более нелестных определений на его счет. Если только… Камаль задумался и невольно улыбнулся — столь странный оттенок придавала его рассуждениям подобная мысль: не мог ли хозяин дома взять на себя труд из чистой любезности высказать вслух то, что все они так или иначе говорили про себя, дабы в какой-то степени освободить их от груза сомнений? Молодой человек решил, что от него не укрылось глубинное мудрое лукавство доктора Бершига.
— Тут я не могу с вами не согласиться, — сказал он на последнее замечание доктора.
У него и в мыслях не было угодить доктору; слова вырвались помимо его воли, кроме того, он вовсе не хотел прослыть грубияном. Однако вид у Камаля был по-прежнему суровый. Он знал за собой способность привлекать людей, и доктор Бершиг не был исключением, но это вовсе не льстило Камалю, скорее раздражало. И он поспешил добавить:
— Но вашего образа мыслей я не разделяю. Диву даешься, как вы, человек науки, пришли…
— К такому бреду, — заключил за него доктор.
— К таким умозаключениям.
— Человек науки вовсе необязательно недалекий.
— Конечно, нет!
Приятель Камаля, учитель математики Жан-Мари Эмар, до сих пор лишь молча переводивший сигареты, теперь без всякой, казалось, связи с предметом спора бросил:
— Своего счастья не замечаешь.
Камаль в недоумении уставился на него.
— Что вы хотите сказать? — удивился и доктор Бершиг.
— Вы обладаете сокровищами, какие нельзя купить ни за какие деньги. Хотя жизнь у вас и трудна, а может, как раз поэтому, у людей здесь открытые сердца, вера помогает им. Они верят — и они счастливы, а это такая редкость в наш век, когда царит разум, польза, комфорт, когда так редок человечный взгляд на себе подобного. Посмотреть на мир таким взглядом — уже означает в какой-то степени его спасти.
— Нет, позвольте, а причины, вы о них задумывались? — сдержанно поинтересовался хирург. — Просто мы еще далеки от того, что вы называете разумом, пользой, комфортом.
— Гордыней, раздражительностью!
— Да, но, когда мы достигнем всего этого, мы лишимся тех душевных качеств, коими вы нас столь щедро наделяете.
— Не думаю. Здесь каждый действует в интересах общества, у нас же наоборот: даже работая для общего блага, нельзя отделаться от ощущения, что стараешься только для себя.
Все эти разговоры начали утомлять Камаля. Это походило на выступление актеров, долго искавших и наконец нашедших себе роли если не по способностям, то, во всяком случае, по вкусу. И декорации были в самый раз: дом, несмотря на уйму французских вещей, по сути оставался домом алжирца. Приятно было видеть нежное благородное сияние серовато-розового дельфтского фаянса, которым была отделана веранда, где они сидели. Камаль молча предался созерцанию, и, пока говорил Эмар, с облегчением отвлекся от спора, и мысль его пошла скитаться по причудливым тропинкам памяти. Ему припомнилось, как они с Жаном-Мари в первый раз посетили доктора Бершига — их привел Си-Азалла, который сидел сейчас, не раскрывая рта, справа от Камаля. Дело было прошлым летом, в воскресный день. Они вошли, представились, доктор предложил им сесть на этой вот веранде, и очень скоро они с изумлением обнаружили, что их провожатый ввел их в дом исключительно по своей инициативе. Особенно поражен был, конечно, Жан-Мари, да и Камаль чувствовал себя не в своей тарелке: за годы, проведенные в Париже, он отвык от нравов, принятых в его стране, и в частности от обычая приходить без приглашения. Камаль знал, как нравилось его приятелю сводить людей, которым словно на роду было написано встретиться; если бы Камаль вовремя об этом вспомнил, он бы подготовился к такому повороту. Но тогда все обошлось. Ему предстояло заново открывать свою страну.