Шрифт:
Брезентовая, туго натянутая палатка. На деревянных козлах красные обитые кумачом гробы. В палатке красно от гробов, словно горит огромный страшный фонарь, освещает убитых. Их твердые, окаменелые лица. Белые, в выступах и складках покрывала. Барабанами, тарелками, трубами ухает военный оркестр.
С криком, стоном, продираясь сквозь полог палатки, вбегали приехавшие, замирали на миг ослепленные, начинали метаться. Не тот, не тот. И вдруг с воплем падала мать на твердое тело сына, лицом на лицо. Жадно шарила руками. Целовала вслепую лоб, закрытые глаза, склеенный рот. Щупала под белой накидкой тело.
— Ой да ты, Петенька, сыночек мой, надежда моя первая и последняя!.. Ой да ты мой милый, ты мой золотой!.. Твои милые глазоньки закрылися!.. Почему ты маменьку свою да и не встречаешь?.. Что они, изверги, с тобой понаделали?.. Да какой же ты стал большой, что даже в гробик не влазишь!..
Ты писал, что у тебя чуб растет, а они тебя всего исстреляли!.. Покраснели твои губоньки от моих слез!.. Тетка Анна наказывала посчитать, сколько у тебя ран!.. Да где же есть на свете мир, покажите мне такой уголочек!.. Увезу я тебя туда, мой сыночек!.. Ой, да я думала, что тебя не узнать, а я тебя сразу узнала!.. Дай я посмотрю твои рученьки, как ты ими отбивался!.. Как же ты, должно быть, мучился, губоньки твои покусаны!.. Да какая же у нас случилась беда!.. Ой, да и у меня нету сил!
Падала бездыханно на сына. Солдат с кружкой вливал ей в рот холодную воду. Приводил в чувство.
Антонина стояла у брезентовой стены палатки. Смотрела, как в красном свечении близко, накрытый белой тканью, лежит отец. Знакомое, родное, но уже отнятое, не ее, не для нее существующее лицо. Русая, влажно причесанная прядь. Прямой, строгий нос. Плотные, недовольно поджатые губы. Округлый, с маленькой ямочкой подбородок. Все знакомо, все живо, и можно еще подойти, обнять — и словно бы нет смерти, все только кажется и скоро пройдет, вернется к тому, что было. И это уханье меди, и рыдания, и материнские, как мел, щеки с черной каймой платка, — все минует. И они поедут с отцом в Москву, и будет Третьяковская галерея, и они поднимутся по белым ступеням к колоннам Большого театра. Все будет так, как задумано, как было два дня назад. А это исчезнет — эти кумачи, дощатые козлы, блестящая головка гвоздя, бинт на голове у солдата, мятая фетровая шляпа, упавшая из рук старика, материнское несчастное из-под черной накидки лицо, ее шепчущие губы, повторяющие: «Ванечка!.. Ваня!»
Антонина не плакала, оцепенела, расширив глаза. Слушала медные вздохи. Смотрела на красный разгоревшийся цвет кумача. Ловила запахи распиленных досок, сладковатые, тончайшие запахи смерти. Изумление, непонимание росли. Тоска ее была непомерна. Она не верила в эти запахи смерти, в звуки и цвета погребения, в недвижное, неживое лицо отца.
Гробы выносили на солнце. Ставили на рыхлый сыпучий край огромной пепельной ямы. Солдаты опускали легкие сквозные венки из жести и проволоки. Дул жаркий ветер, гнал тонкие вихри пыли, шевелил накидки в гробах. Сквозь вопли и медь оркестра команда: «Закрыть гробы!» Игрушечный треск салюта. Одинокий, тонкий крик знакомого голоса. И в этом крике, в вихре солнечной пыли что-то случилось с ней. Что-то рванулось и вспыхнуло, пробежал ослепительный свет, толкнул ее в грудь и глаза. И в этой мгновенной вспышке — слезное, похожее на муку прозрение: смерти нет и не будет, и это расставание мнимо, и они встретятся с отцом непременно, не здесь, не сейчас, но в какой-то другой, им обоим уготованной жизни. Промерцало, проблестело и кануло. Солдаты сыплют в яму грохочущие твердые комья. Женщина в линялой юбке стоит на коленях, целует зеленую сыновью фуражку.
Позднее, в другие годы, подобного с ней не случалось. Не было озарений. Она забывала о них. Забывала о том, что виделось. Лишь помнила жгучее, мучительное ощущение света, надеясь на повторение.
Повторений не было. Ни позже у бабушки в маленьком городке, куда они переехали с матерью. Ни в Москве, где она побывала одна, без отца, — искала его среди московской толпы, пугалась случайного совпадения. Ни во время первой несчастной любви, в которой было много горького, больного, и хотелось умереть той зимой, кинуться на ночные морозные рельсы с далеким багровым огнем семафора, с приближающимися железными стуками. Не было и здесь, в Бродах, на стройке, куда приехала случайно, почти наугад, чтобы укрыться от своей беды, да так и осталась, не в школе, а в конторе строительства. И стали уже забываться те мгновения, в которых открывалось ей огромное моментальное знание о жизни, о смерти, о грозном, бесконечном, не имеющем окончания мире. Это знание распахивалось на доли секунды и потом закрывалось, оставляя по себе чувство закрывшихся, сомкнувшихся плотно небес, заслоненной тайны, к которой на миг ее допустили.
И вот, после многих лет, оно повторилось. Там, на дороге, среди елок и звезд, когда шла рядом с Фотиевым, задыхаясь, боясь отстать, и он ее согревал, целовал ее руки, — вдруг опять разорвались покровы, и сверкнуло молниеносно и чудно. То ли чье-то лицо, то ли чье-то громогласное слово.
И она лежала теперь, слушала свое дыхание, свое стучащее сердце. Пыталась понять, что оно было. Пыталась вспомнить лицо, расслышать громогласное слово.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава четырнадцатая
Рост и развитие станции как деление огромных медлительных клеток. Сотворяются из бетона и стали, драгоценных бесчисленных сплавов. Оживают, обретают дыхание, обмениваются со средой веществом и энергией. С раскаленной сердцевиной реактора, в потоках воды и пара, с непрерывной пульсирующей мощью извергаемого вовне электричества.
Журналист Тумаков, приехавший на строительство станции, чувствовал ее закон и развитие, здесь, на топких суглинках, как загадочное, непомерное накопление земных энергий. Создание гигантского источника мощи, врезанного в корпус планеты, толкающего ее к неведомой, скрытой от понимания цели. Здесь, среди стожков и проселков, обезлюдевших пустых деревенек, закладывалась цивилизация двадцать первого века, грозная, смутно прозреваемая, сулящая то ли расцвет и цветение, то ли последний взрыв и крушение. Молодые, обвешанные цепями монтажники, солдаты-строители, стучащие в лед сапогами, девчонки-штукатурщицы в кляксах и брызгах известки, водители ребристых «БелАЗов» в промасленных спецовках — все они, о том не задумываясь, строили громадный ковчег для грядущего плавания, для будущего, не рожденного еще экипажа. Станция представлялась Тумакову моделью цивилизации, государства и общества, со всеми заключенными в нее противоречиями.
Журналист был немолод, не слишком удачлив. Его расцвет и известность пришлись на другое время, когда в публикациях ценились пафос, энергия, умение выразить размах созидания, найти характеры крупные, цельные, идеи конструктивные, творческие. Ему это удавалось когда-то. Но затем пришло утомление, перо утратило живость, и он постепенно стал уступать молодым, их неутомимой погоне, их свежему резкому восприятию, их едкому скептицизму. Скептицизм, отрицание начинали цениться все больше, и он, с его склонностью к философии, к романтической экспрессии, стал выглядеть в своей среде старомодным, почти ненужным. Подвергался нареканиям газетных коллег и редакторов. Здесь, на станции, он должен был собрать заведомо критический материал, жестко и резко напомнить об уроках Чернобыля, вскрыть недостатки управления, упущения в социальной сфере. Он выполнял задание, исследовал стройку, копил негативный, обильно поступавший материал. Но был неприятен себе. Его влекло другое — восхищала громадность человеческого замысла, сама инженерная возможность его воплотить. «Атомная станция — образ ноосферы» — вот о чем бы он хотел написать. Но от него ожидали другое. «Чернуху» — вот что от него ожидали.