Зиновьев Александр Александрович
Шрифт:
Некоторые рецензенты и читатели считают, что я выдумал Ибанск из неких соображений самозащиты (чтобы не говорить открыто о Советском Союзе, поскольку это было бы опасно). Это неправда. Ибанск – это литературный прием, причем, как мне кажется, не ослабляющий, а усиливающий критический эффект. И никакой защиты он не давал, что было очевидно мне и моим помощникам с самого начала. Я выдумал его прежде всего как средство представить результаты своих исследований советского общества в качестве результатов, имеющих силу в той или иной мере для любого достаточно большого и развитого современного человеческого коллектива.
Но раз я избрал в качестве героев своей книги сами законы человеческой жизни, для описания, естественно, потребовался особый стиль языка и мышления, которыми я овладел вполне профессионально, – научный стиль образного мышления. Поясню кратко, что это такое.
Отличие научного стиля образного мышления от науки в строгом смысле этого слова я проиллюстрирую на таком простом примере, и вам станет ясно, что я имею в виду под этим типом литературного языка. Чтобы описать достаточно полно и строго структуру общества такого типа, как советское, и его основные тенденции, нужно большое число хорошо подготовленных специалистов, нужны многочисленные измерения, нужны статистические данные, нужны сложные вычисления и т.д. Одному человеку это не под силу. Да и не разрешат. Как быть? Оказывается, есть приемы такого индивидуального (доступного одному человеку) исследования общественной жизни, которые и без секретных данных, и без точных величин все же позволяют получить в общем более или менее верную картину. Результаты таких исследований дают достаточно твердую ориентацию какой-то категории заинтересованных лиц в происходящем потоке жизни. Например, этими методами можно установить факт расслоения всякого коммунистического общества на привилегированные и низшие слои и тенденцию к увеличению разницы в их уровне жизни, т.е. тенденцию к социальному неравенству. Точные цифры (во сколько раз жизненный уровень высших слоев выше низших и какова скорость расхождения) можно установить лишь средствами профессиональной науки. Это довольно сложно сделать. Но общие черты этих явлений, повторяю, можно установить и без профессиональной науки, в одиночку.
Но это еще не все. Теперь возникает вопрос о языковых средствах выражения полученных результатов. Если просто сказать, что коммунизм не уничтожает социальное неравенство людей, а лишь меняет его форму и в тенденции усиливает сравнительно с прошлыми обществами (в относительных, а порой – и в абсолютных величинах), то это не произведет особого впечатления. Без множества таблиц, графиков, цитат, имен и прочих аксессуаров науки это не будет звучать убедительно. А что может компенсировать отсутствие этих аксессуаров науки и дать вашим мыслям силу убедительности? Только особая литературная форма вашего языка, особый тип образности, вообще – какой-то нестандартный тип литературы. Литература, о которой специалисты-литературоведы имели бы формальное и моральное право сказать: это – вовсе и не литература. Пусть говорят! Дело разве в них? Раз стоит конкретная задача высказать результаты ваших размышлений и добиться того, чтобы хотя бы кто-нибудь вам поверил, так стоит ли думать о том, что скажут профессиональные писатели и профессиональные литературоведы. Тем более их кислые физиономии вы можете предвидеть заранее – тоже, между прочим, этими методами исследования, о которых я говорил.
На тему о языковых средствах научного стиля мышления можно говорить много – вопрос в высшей степени интересный. Я ограничусь лишь краткими замечаниями. Я как специалист и как наблюдательный человек знаю, что жизнь идет по законам социальной комбинаторики, что в современном массовом обществе в изобилии производятся мысли, слова, фразы, поступки, вещи и т.п., которые распределяются между людьми по социальным правилам и законам вероятности, а не по неким «законам человеческой правды», которыми в свое время руководствовались писатели – «инженеры человеческих душ». Потому не играет роли, в каких штанах ходят персонажи, какого они роста, какого цвета у них глаза. Безразлично, кому приписать ту или иную мысль, которую вам хочется сообщить читателю. Лишь бы она была высказана. Поэтому я почти полностью опускал всякого рода описания, прибегая к ним лишь в тех случаях, когда они несли смысловую нагрузку. Поэтому я разрешал своим умным персонажам высказывать банальности и глупости, а глупым – глубокомысленные суждения.
Возьмем, далее, такой литературный прием, как гротеск, и его отношение к реальности. Позвольте рассказать вам по сему поводу маленькую притчу. Было замечено, что железнодорожные составы с цистернами нефти доходят до некоторой станции, где из цистерн нефть перекачивают в цистерны другого железнодорожного состава, и далее нефть следует в новом составе. В чем дело? Уверяю вас, никакая фантазия не способна выдумать то, что изобрела здесь самая обычная, серая, лишенная всякого воображения советская действительность. Оказывается, нефть перекачивали для того, чтобы сократить средний пробег вагонов! Я таких случаев мог бы вам привести тысячи – из них состоит вся обычная жизнь Советского Союза. Когда я очень малую долю таких случаев описал в своих книгах, на Западе это восприняли как сильный гротеск. Но советские читатели, с которыми мне приходилось встречаться, ничего гротескною в этом не увидели. Одни увидели в этом клевету, другие – правду. Но никто не упомянул даже слово «гротеск». Человеческая жизнь на самом деле изощреннее, богаче и страшнее любой литературной фантазии. Мне кажется, тут действует закон, о котором хочу сказать в нескольких словах. Если описать реальную жизнь, например, Советского Союза абсолютно точно и полно, западный читатель (да и советский тоже, пожалуй) просто не поверит в правдивость такой картины, настолько она будет ужасающе нелепой, жестокой, тоскливой, омерзительной. Если писатель хочет, чтобы читатели поверили в правдивость его описаний, он инстинктивно или сознательно стремится не просто к правде, но к правде в рамках эстетического восприятия. Но всякий эстетизм идет так или иначе в ущерб истине, причем – в сторону приукрашивания действительности.
Довольно часто в «Высотах» я использовал непристойные выражения и описывал непристойные ситуации. Некоторые считают, что это – отражение реальной ситуации в Советском Союзе, где языковые непристойности процветают, особенно – в кругах интеллигенции. Возможно, что это отчасти и так. Но жизненная непристойность груба, пуста и неэстетична. Непристойность как средство литературы имеет совсем иные источники и иную задачу. Я использовал это средство для того, в частности, чтобы восстановить реальные масштабы персонажей и событий, вознесенных до небес официальной идеологией и пропагандой, и выразить свое отношение к описываемым феноменам. Часто без непристойностей вообще нельзя высказаться с таким эффектом, как хотелось бы. Причем эти средства воспринимаются как непристойности только русско-язычным читателем, в большинстве случаев привыкшим лицемерить даже в языке. Любопытно, что меня однажды обвиняли в непристойностях довольно интеллигентные люди, которые во время нашей беседы совсем не церемонились и выражались так, что было тошнотворно и стыдно. Это была непристойность житейская, т.е. совсем не литературная.
Ибанск с его персонажами и событиями я, повторяю, выдумал, а не собирал, бегая по Москве с записной книжечкой. Конечно, я использовал многое, что мне было известно о конкретных лицах и реальной истории страны. Но я не летописец и не бытописатель. Я, естественно, возражаю против «расшифровки» текста книги. Конечно, комментарии такого рода, в которых говорилось бы, что то-то и то-то послужило поводом для написания таких-то фраз и кусков книги, что такой-то реальный человек послужил прообразом для такого-то персонажа, были бы полезны. Но книгу можно читать и без этого. Верно, что Сталин, Хрущев, Брежнев, Солженицын, Галич, Неизвестный, Евтушенко и др. послужили прообразами для Хозяина, Хряка, Заибана, Правдеца, Певца, Мазилы, Распашонки и т.д. Но не более того. Даже Мазила не есть Эрнст Неизвестный, хотя факты его жизни я часто использовал в книге. Вводя Мазилу в книгу, я хотел показать судьбу гения (как явления социально-психологического, а не с точки зрения продукции) в ибанском обществе, приписывая Мазиле мысли, которых я никогда не наблюдал у реального Неизвестного. Вообще мысли всех персонажей книги – это мои собственные мысли, лишь розданные разным персонажам, а не подслушанные у других. Я не хочу этим сказать, что их не было у других. Я хочу этим сказать лишь то, что это – содержание моего сознания, распределенное в интересах изложения между разными персонажами.
Я подошел к последнему вопросу моего выступления – к позиции самого автора. Мне часто приписывают утверждения моих героев. Иногда я соглашаюсь, иногда нет. Дело в том, что в книге действительно воплощена моя позиция, но так, что автор элиминирован, а персонажам предоставлена возможность поговорить и поспорить. Потому не все, что говорят они, принимаю я. И многое такое, что я принимаю, они обходят молчанием. И все же я думаю, что при достаточно внимательном и повторном чтении книги читатель может угадать авторскую позицию и даже выработать в себе нечто подобное. И главное в этой позиции – не заученные омертвевшие фразы (формулы), а тип характера, стиль мысли и поведения, реакция на происходящее, основная жизненная линия. Я могу в одной ситуации высказать и обосновать одно суждение, а в другой – нечто противоположное ему. Это не беспринципность. Это – желание взглянуть на дело с другой точки зрения, рассмотреть другой аспект проблемы. Иногда – просто из духа противоречия. Дело в том, что я не доктринер, не пророк, не политик, не благопристойный профессор. Я живу в языке, как в особой реальности, причем – в реальности сложной, противоречивой, текучей. Тут губителен всякий догматизм. Тут нет раз и навсегда установленных формул. Устойчивым в моей позиции является одно: стремись к истине и противься насилию, ибо без этого ты – не человек.