Шрифт:
Главным символом цивилизации для них были старые немецкие часы с кукушкой на стене столовой. Часы на африканских нагорьях являются предметом роскоши. Время здесь можно круглый год определять по положению солнца, к поезду спешить не приходится, а жизнь на ферме можно полностью приспособить к своим желаниям, поэтому надобность в часах пропадает. Но мои часы были сделаны мастерски. Кукушка выскакивала из своего домика раз в час, чтобы, высунувшись из куста роз, ясным и нахальным голоском оповестить о текущем времени. Фермерской детворе ее появление всякий раз доставляло огромную радость. Они точно определяли по солнцу, когда состоится ее полуденный выход, и уже без четверти двенадцать сходились к дому со всех сторон, гоня перед собой коз, которых не смели предоставить самим себе. Головы детей и коз показывались и исчезали в кустах и в высокой траве, подобно головам лягушек в пруду.
Потом, оставив коз на лужайке, они, бесшумно ступая босыми ногами, входили в дом. Самым старшим было лет десять, самым младшим — года два. Они прекрасно себя вели и придерживались некоего церемониала, сложившегося в ходе предыдущих визитов: они могли свободно перемещаться по дому, если ничего не трогали, не садились и не открывали ртов, пока к ним не обратятся.
Когда из часов выпрыгивала кукушка, они дружно издавали негромкий восторженный смешок. Бывало, что какой-нибудь совсем уж малолетний пастушок, еще не несущий ответственности за коз, возвращался в дом самостоятельно ранним утром, чтобы долго молча стоять перед безмолвными часами, потом разразиться на языке кикуйю признанием в любви к ней и важно покинуть дом. Мои бои смеялись над мальчишками; они поведали мне, что те в своем невежестве принимают кукушку за живое существо.
Теперь сами слуги оказались так же заворожены моей пишущей машинкой. Каманте мог простоять у стены целый вечерний час, стреляя глазами, словно ему хотелось разобраться в устройстве машинки, раскрутить ее и унести с собой, чтобы потом снова собрать.
Однажды вечером я, оторвавшись от бумаги, встретила проницательный взгляд его внимательных глаз. Спустя мгновение он заговорил.
— Мсабу, — молвил он, — ты сама веришь, что можешь написать книгу?
Я ответила, что не знаю.
Чтобы правильно представить себе беседу с Каманте, надо помнить, что после каждой его реплики следовала продолжительная многозначительная пауза сознающего свою ответственность человека. Все африканцы — большие мастера в искусстве пауз, поэтому беседа с ними всегда выглядит многообещающе.
Выдержав длительную паузу, Каманте признался:
— Я не верю.
Мне больше не с кем было обсуждать свою книгу; отложив бумагу, я спросила, чем вызвано его неверие. Как оказалось, он заранее настроился на этот разговор и должным образом приготовился. Из-за его спины появилась книга — не что-нибудь, а «Одиссея», — которую он положил передо мной на стол.
— Смотри, мсабу, — начал он, — вот хорошая книга. Она с начала до конца удерживается вместе. Даже если поднять ее и встряхнуть, она не развалится. Ее написал очень умный человек. А ты, — продолжал он со смесью презрения и дружеского участия, — пишешь кусочки. Когда бои забывают закрыть дверь, кусочки разлетаются, падают на пол, и ты сердишься. Хорошей книгой этому не стать.
Я объяснила ему, что в Европе смогут все это склеить.
— Твоя книга будет такой же тяжелой, как эта? — осведомился Каманте, взвешивая «Одиссею».
Видя мои колебания, он подал мне книгу, чтобы я могла взвесить ее сама.
— Нет, — сказала я, — не такой, но ты ведь знаешь, что в библиотеке есть и другие книги, легче этой.
— И такой твердой?
Я ответила, что сделать книгу твердой — дорогое удовольствие. Он немного постоял молча, после чего дал понять, что возлагает на мое творчество большие надежды и даже не испытывает больше сомнений: поднял с пола листочки и положил их на стол. После этого он не удалился, а остался стоять у стола. Через некоторое время последовал новый вопрос:
— Мсабу, что есть в книгах?
Я ответила ему примером из «Одиссеи» — историей главного героя и Полифема, которого Одиссей напоил и ослепил, после чего спасся, привязавшись к брюху барана.
Каманте выслушал меня с большим интересом и высказал предположение, что этот баран принадлежал к той же породе, что овцы мистера Лонга из Элментаиты, которых он видел на выставке скота в Найроби. Потом он вернулся к Полифему и спросил, был ли тот чернокожим, как кикуйю. Получив от меня отрицательный ответ, он поинтересовался, принадлежал ли Одиссей к моему племени или семейству.
— Ты говоришь, что он назвал себя «Никто». Как это будет на его языке?
— «Оутис». На его языке это означает «Никто».
— Тебе обязательно писать о том же? — спросил он.
— Нет, — ответила я, — писать можно о чем угодно. Я могла бы написать о тебе.
Каманте, до этого разговаривавший со мной совершенно откровенно, опять замкнулся; оглядев себя, он тихо спросил, о какой его части я стану писать.
— О том времени, когда ты болел и бродил с козами по саванне. О чем ты тогда думал?