Шрифт:
— Ладно, — успокоился врач. — Аллах ему судья. Покажи мне еще раз визитку своего маньяка.
Лидка полезла в сумочку, начала в ней нервно шарить, наконец в сердцах вытряхнула ее целиком. Из нее вывалились губная помада, тушь для ресниц, какой-то окислившийся ключ и несколько канцелярских скрепок.
— Вот он! — В руках у Лидки был зажат кусочек картона.
— Да, — согласился Рудик, заглянув в него. — Действительно, есть странности. Я поначалу и не оценил.
— Именно!
— Пошли, — сказал он, вставая с дивана. — Найдем его контору и раскрутим это безнадежное дело.
— Спорим, что никакой конторы нет в помине?
— Спорим, что я сейчас засну?
И хирург действительно широко зевнул, демонстрируя свои желтоватые клыки, которые могли перегрызть любого, если бы Белецкий водился в саванне и выслеживал бы в кустах заблудившегося натуралиста.
— Погоди… Я только Лешку поймаю, — выдохнула Лидка, как если бы речь шла о бабочке.
Выбежала в коридор. Ее малыш боязливо сидел на велосипедике у входной двери в дом, втянув голову в плечи, будто опасался немедленной жестокой расправы. Лидка подошла к нему и тепло, по-матерински пощупала рукой его штанишки.
— Пойдем со мной, сынуля. Дядя Рудя хочет угостить тебя конфеткой.
— Я не хочу дядю Рудю, — сказал мальчик.
— Но конфетку ты хочешь?
Лешка не сдержался и кивнул головой.
Тогда она властно взяла его за руку.
— А конфетка сладкая? — поинтересовался малыш.
— Слаще пареной репы.
Лидка стянула его с велосипеда и поволокла за руку в комнату. Малыш, подозревая неладное, слегка упирался и тормозил своими желтыми сандаликами, как тормозит лыжник, когда спускается с горы.
Она втолкнула его в комнату. Рудик равнодушно окинул малыша взглядом, потому что не любил детей чисто онтологически: они напоминали ему о хрупкости всего сущего.
— У тебя есть конфетка? — спросила мать гостя на всякий случай.
Тот пожал плечами и отрицательно покачал головой.
И здесь вдруг Лидка сгребла своего сына в охапку. Истошно заорала, да так, что ветер пролетел по избе:
— Открывай шкаф, идиот!
Рудик вздрогнул от неожиданности. Но все-таки догадался, о чем идет речь. Отворил настежь платяной шкаф… Лидка запихнул туда сына, который уже кричал и кусался, как дикий зверек.
— Придержи дверцу!
Нашла навесной замок, всунула его в специально сделанные на шкафу петли и повернула ключом два раза.
Из запертого шкафа раздался сначала плач, а потом вой и стенание, как у заживо погребенных из рассказов Эдгара По.
— Ты сделаешь из него ницшеанца, — сказал Рудольф, с интересом наблюдая за этой сценой. — Темный шкаф воплотится в тяжелый комплекс. Твой сын будет всю жизнь сидеть в сумасшедшем доме или управлять Россией в ручном режиме.
— Пусть управляет, — разрешила Лидка. — Нас-то тогда в живых не будет, верно?
— Как знать, моя милая, как знать, — не согласился с нею врач. — Я, например, собираюсь дожить до ста двадцати лет.
В доказательство своих слов Белецкий надул во рту пузырь из чуингама, и тот громко прорвался, как лопается воздушный шар.
Изнутри запертого шкафа послышались глухие удары. Лидка взяла в руки швабру и, в свою очередь, дважды ударила ею изо всех сил по дверце. Внутри шкафа все стихло.
— Совершенно потерянное поколение, — вздохнул Рудик. — Как с ними можно иметь дело?
ГЛАВА ПЯТАЯ. ОБЫДЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Один поэт, находясь на другой стороне земли, написал, что его маленький дистиллированный город без преступности, нищих, борделей и толп эмигрантов-переселенцев, с университетом посередине и парками по краям вечером превращается в безлюдный пейзаж, как после атомной войны. Поэт был этим, по-видимому, недоволен, в его словах сквозило вялое отвращение к этой нездоровой стерильности, он страдал одиночеством, и это одиночество делало его значимым в собственных глазах. В том же стихотворении, кстати, есть молочник, который оставляет бутылки молока у частных домов и, когда оно скисает, узнает о смерти хозяина. Белецкий помнил об этом стихотворении, он читал его в молодые лохматые годы, когда интересовался поэзией, тем более запрещенной, и никак не мог взять в толк, почему это оставленное молочником молоко не тибрят те, кому оно нужнее. В факте отсутствия воровства молочных бутылок скрывалась какая-то неправда о человеческой природе, возведенная в норму социальной политики. И сейчас, пробираясь почти на ощупь по вечернему Орлеану, Рудольф Валентинович вспомнил об этом полузабытом стишке, потому что город, по которому он шел, напоминал тот, что описал когда-то опальный поэт: такая же пустота на улицах, как при радиационной угрозе, отсутствие фонарей на окраине, красноватая пыль от осевшего солнца на западе, далекий шум одинокой машины, что катилась из Орлеана в Славгород по пустому шоссе, и только отсутствие молочных бутылок у шлакоблочных пятиэтажек говорило о том, что Рудик был на своей стороне земли. Здесь он родился, рос, получал очень среднее образование, состарился, стал циником и потерял веру в то, что молочник хотя бы однажды поставит у порога его подъезда свежее молоко.
…Он вертел в руке визитную карточку, тупо смотря на нее, словно не умел читать.
— Навалочная, пятьдесят два. А мы где?
Это дом десять. И все. Улица кончается, — сказала Лидка.
Они стояли вдвоем на типовой улице Орлеана — безликий шлакобетон, подстриженные под ноль тополя без веток, чтобы они не давали пуха, то ли гигантские кактусы, то ли деревья… И все, тишина, покой и сонная грусть, как на кладбище.
— Значит, адрес липовый. Твоя правда.
— Это был маньяк. Отпетый маньяк, а ты… — Но Лидка не договорила.