Шрифт:
Она была чувствительная и прекрасно воспитанная женщина, и главным удовольствием для нее стало способствовать расцвету грации в Аделине, которая, о чем уже упоминалось ранее, была на редкость восприимчива и всегда готова ответить на указание немедленным его исполнением, а за ласку отплатить любовью. Никогда Аделина не была так довольна, как в те минуты, когда угадывала желания своей покровительницы, и так старательна, когда последняя поручала ей какое-либо дело. Она присматривала за мелкими работами по дому и делала это с таким восхитительным усердием, что мадам Ла Мотт могла ни о чем не тревожиться и не заботиться. Аделина же в их скудной радостями жизни придумала для себя множество занятий, которые нет-нет да и прогоняли мысли о ее злоключениях. Главным ее утешением были книги [29] Ла Мотта. Взяв какую-нибудь из них, она уходила в лес, туда, где река, извиваясь по лесной поляне, отдавала прохладу и журчаньем своим приглашала к отдыху. Здесь Аделина садилась и, уйдя в иллюзорный мир перелистываемых страниц, проводила долгие часы, забыв о своих печалях.
29
С. 41. Главным ее утешением были книги… — По сравнению с женскими образами рыцарских романов внутренний облик героини «готического романа» Рэдклифф усложняется: она не просто «желанный объект», а личность со своей интеллектуальной жизнью. Женские персонажи романов Рэдклифф рисуют, занимаются рукоделием, поют, играют на лютне, пишут стихи, читают романы, изучают иностранные языки. В то же время такой облик героинь в значительной мере анахроничен — создается не исторически верный портрет, а идеализированный образ современной Рэдклифф английской девицы, украшенной всеми возможными совершенствами.
Здесь же, когда душа ее обретала покой среди окружающей природы, она призывала нежную музу и погружалась в счастливые мечтания. В подобные минуты она изливала свои восторги в таких строках:
Моим фантазиям [30]
30
«Моим фантазиям». — «Фантазия» наряду с «меланхолией» и «чувствительностью» — одно из ключевых понятий предромантической эстетики, обладающее неизменно положительным оттенком значения. Стихи с таким же или близким названием можно найти у Джона Лэнгорна («The Visions of Fancy») и Джозефа Уортона, брата Томаса Уортона (см. ниже), («То Fancy. An Ode»). Поэтические «вкрапления», о которых говорят подзаголовки двух романов Рэдклифф, представляют значительный интерес, в них четче, чем в прозе, выразились романтические устремления писательницы. Кроме того, само введение стихотворных текстов в прозаическую ткань романа усиливает атмосферу поэтичности произведений Рэдклифф, о которой писал В. Скотт: «Филдинг, Ричардсон, Смоллет, даже Уолпол, хоть он и избрал фантастический сюжет, — все они явно прозаики. А миссис Рэдклифф можно назвать первой поэтессой романтического романного жанра» (Lives of the Novelists. L., 1906, p. 305).
Первое время мадам Ла Мотт часто выражала желание узнать, как жила Аделина прежде и как она оказалась в столь опасном и непостижимом положении, в каком увидел ее Ла Мотт. Аделина коротко объясняла, каким образом ее привезли в тот дом, но всякий раз со слезами просила избавить ее на сей раз от подробного рассказа о своей жизни. Ее душевное состояние в ту пору еще не позволяло ей возвращаться к прошлому, но теперь, немного успокоившись и укрепившись душой благодаря доверию к своим покровителям, она поведала мадам Ла Мотт следующее:
— Я единственное дитя Луи де Сен-Пьера, отпрыска почтенной, но небогатой дворянской фамилии, который много лет проживал в Париже. Свою мать я помню лишь смутно: ее не стало, когда мне едва исполнилось семь лет, и это был первый постигший меня удар судьбы. После ее смерти отец не стал держать дом, меня отдал в монастырь и покинул Париж. Таким образом, я с ранних лет оказалась брошена на чужих людей. Отец изредка наезжал в Париж; тогда он навещал меня, и я хорошо помню, как горевала всегда при расставании. Но всякий раз, когда сердце мое разрывалось от горя, он держался совсем равнодушно, и я часто думала, что, в сущности, ему безразлична. Однако это был мой отец и единственный человек, от которого я могла ожидать поддержки и любви.
В том монастыре я оставалась до двенадцати лет. Тысячу раз я умоляла отца увезти меня домой, но этому препятствовали сперва какие-то его соображения, потом — алчность. Итак, из первого монастыря меня забрали и отдали в другой, где я узнала, что по воле отца должна постричься в монахини. Не хочу даже пытаться выразить, как я была потрясена и убита. Я слишком долго прожила в монастырских стенах и видела слишком много безмолвных страданий тех, кто принял обет, чтобы не испытывать ужаса и отвращения от перспективы умножить собой их число.
Настоятельница монастыря была привержена жесткой внешней дисциплине и суровому служению, она требовала точного соблюдения всех формальностей и не прощала ни малейших отклонений от ритуала. Желая пополнить свой орден новообращенными, она действовала не убеждением и лаской, но обвинениями и запугиванием — такова была ее метода. Она искусно пробуждала в душах страх, вместо того чтобы обращаться к разуму. Ко мне она применяла множество приемов, чтобы добиться своей цели, и все они были проявлением ее нрава. Но в той жизни, к которой она желала меня склонить, я видела слишком много подлинно ужасного, чтобы попасться на ее словесные облатки, и твердо решила не принимать постриг. Здесь я провела несколько лет в отчаянном сопротивлении жестокости и религиозному фанатизму. Отца моего я видела редко. Когда же это случалось, я умоляла его изменить уготованный мне жребий, но он всякий раз отказывал, говоря, что его состояния недостаточно для моей мирской жизни, и в конце концов пригрозил отомстить, если я буду упорствовать.
Вам трудно представить себе, дорогая мадам, весь ужас моего положения: я была обречена на вечное заточение, причем заточение в самой отвратительной его форме, либо — на месть отца, жаловаться на которого было некому. Моя решимость ослабела — некоторое время я колебалась, какое зло предпочесть, — но в конце концов кошмары монастырской жизни [31] открылись мне с такой полнотой, что выдержать это я не могла. Лишиться радостей мирского общения… прелестей природы… можно сказать, дневного света… быть осужденной на молчание… суровый ритуал монастырского быта… воздержание и покаяние… отказаться по принуждению от всех мирских удовольствий, которые воображение расцвечивало самыми веселыми и пестрыми красками, вероятно, отнюдь не менее пленительными оттого, что являлись они лишь в мечтаниях, — вот что предназначалось мне! Решимость моя вновь окрепла: жестокосердие отца подавило нежность к нему и вызвало возмущение. «Коль скоро он способен забыть о родительской любви, — сказала я, — и без сожаления обречь свое дитя на муки и отчаяние, нас более не связывают узы дочернего и родительского долга — он сам разорвал их, и я еще поборюсь за свободу и жизнь».
31
C. 43 …кошмары монастырской жизни… — Ужасы монастырской жизни и зверства инквизиции — одна из излюбленных тем «готического романа»; у Рэдклифф она наиболее полно развернута в романе «Итальянец».
Поняв, что угрозы не поколебали меня, аббатиса прибегла к более изощренным приемам. Она снизошла до улыбки и даже до лести; но то была улыбка, искаженная коварством, а совсем не прелестное олицетворение доброты; она вызывала отвращение вместо того, чтобы внушить приязнь. Аббатиса рисовала образ монахини в самых искусных, самых прекрасных тонах — ее святую невинность, скромное достоинство, высокое служение. Я только вздыхала, слушая ее речи. Она приняла это за благоприятный знак и продолжала живописать портрет с еще большим одушевлением. Она описывала чистоту жития монахинь, их огражденность от мирских соблазнов, беспокойных страстей и прискорбных превратностей жизни в миру, рисовала восторги, какие дарует религия, и светлую взаимную любовь сестер-монахинь. Она закончила свой монолог на такой высокой ноте, что для неискушенного глаза коварные хитросплетения остались бы незамеченными. Но я-то все знала. Я слишком часто была свидетельницей тайных слез и невольно вырывавшихся из груди вздохов тщетного сожаления, горьких сетований и безмолвных мук отчаяния. Мое молчание и весь мой вид убедили настоятельницу, что я ей не верю, и она с трудом сохраняла приличествующее самообладание.