Шрифт:
До Мая буду писать здесь о своем романе.
Заключение звена — Зеленая Дверь: в чем-то, не в чем-то в отдельности, а вообще я виноват, но всякая вина исчезает, если широко распахнуться: вдруг становится радостно: Зеленая Дверь закрыта. Идти к Ефиму и возвратиться к своему делу: «Ефим, я пришел сказать тебе: ты прав, меня привела к Мадонне личная жизнь, я хочу это в себе обрубить, дай мне дело». Несговоров вдруг стал, как и прежде был, и вся неловкость отпала. Дело было в Лейпциге: «Там большая русская колония находится под влиянием социалистов-революционеров, там надо организовать марксистский кружок». Алпатов не стал даже и расспрашивать, ему кажется это знакомым. В Лейпциг. «Пока налаживай, а потом я приеду и дам особое поручение: налаживай!»
Тогда все стало ясно. Зеленая дверь закрылась Алпатову.
В жизни каждой страны есть свой пульс, и очень редко он бывает «лихорадочным». А юноша меру своего собственного пульса принимает за ритм страсти. Так и с вами, конечно, бывало не раз: кажется, вот беды натворил, вот как трудно теперь будет взяться за дело, а когда вернулся к делу, то оказывается, ничего особенного не случилось с тобой, и это все представлялось бедой, потому что преувеличил требования дела: дело никогда не спешит и долго ждет человека. Вдруг оказалось, что первый и особенно, если <1 нрзб.>, первый летний семестр прогуливают почти все студенты и потом во второй все нагоняют. Алпатов, вступая в университет, теперь как будто впервые только глаза раскрывает, ему теперь, как в рассеивающемся тумане, впервые стали показываться очертания великого храма германской науки. Снова сердце его трепетало перед необъятной возможностью сделаться, кем только он хочет, студент философского факультета в Лейпциге может сделаться как Лютер, и реформатором религии, и каким-нибудь Либихом, преобразующим основы земледелия. Вот бы для русской-то земледельческой жизни сделаться Либихом? Не пойти ли по химии? Но это потом, а прежде всего, философия. В Германии философия похожа на вымя со множеством сосцов, питающих все науки. И, конечно, Алпатов записывается на факультет философский. Ректор вызывает его из толпы студентов:
— Господин Алпатов, Россия!
И молодой человек, такой же вполне приличный, как европейские студенты, идет по длинному ковру к ректору. Но ему представляется, будто он такой неловкий, вот-вот зацепится за что-нибудь, вот-вот кто-то засмеется. Алый ковер перед ним кажется бесконечной лентой, как во всенощной, когда его привезли в первый раз в жизни в город Елец и перед гимназией повели ко всенощной. И он идет по алому ковру и <1 нрзб.>проходит в Царские врата, и вдруг за ним как будто все провалилось: он что-то сделал ужасное. А потом священник возвращает его назад не через Царские, а через маленькие воротца, и в толпе смеются и говорят: архиерей!
Эта русская жизнь с кривыми робкими тропинками… ведь никто из европейских студентов не знает, как трудно русскому юноше идти по прямой!
У ректора в руках пергамент и, встречая Алпатова, он спрашивает:
— Философия?
Алпатову кажется, что он и слово-то это не имеет права сказать, но отвечает он твердо и ясно:
— Да, господин ректор, философия.
Ректор спрашивает еще:
— Вы из Ельца?
Алпатов отвечает:
— Да, господин ректор, я из Ельца.
Потом Алпатову показалось, будто глаза ректора уменьшились при слове Елец, и вслед за улыбкой должен явиться вопрос: «Ну, как же это вы, господин Алпатов, добрались сюда к нам из Ельца?» Но ректор только пожал ему руку, вручая пергамент. А на пергаменте было напечатано огромными латинскими буквами: Vir juvenis ornotissimus studiosus russus [18] .
И после торжественного печатного просто от руки было приписано по-немецки: «Из Ельца, Орловской губернии».
Алпатов отлично понял, вернувшись в толпу с пергаментом, что глаза ректора засмеялись, потому что он был из Ельца. А Мейер из Jenn, получая такой же лист, тоже Vir ornotissimus us Jenn вовсе не чувствует ничего особенного: ведь Ienna не <1 нрзб.>Елец, и все же это исторический город и ему этой Ienna нисколько не стыдно…
Но Мейер, вернувшись с листком к Алпатову, с такой радостью встречает его, так поздравляет его и Алпатов… Имматрикуляция.
18
юный друг прекраснейший, русский студент (лат.).
Ветер продолжается весь день до вечера. Тяга слабая. Ходил с Яловецким.
25 Апреля.Тихое солнечное утро.
Материалы к звену: «Vir juvenis ornotissimus…»
Имматрикуляция. (Сюжет: Алпатов хочет устроить марксистский кружок, но, раз потеряв к тому вкус, не может: увлекается наукой. С другой стороны, и наука не дается, потому что не может ей отдаться из-за оглядки на приезд Несговорова. Типы эмигрантов. Половой вопрос. Дуэль. Приезд Несговорова.
26 Апреля. Вторник.Первая ночь без мороза. Утро солнечное. Днем жарко. К вечеру дождь и потом в темноте первый гром и молния. Слышали массовый пролет свиязи.
Мы с Петей путешествовали на тягу в Шепилово. Я в жизни своей не видел столько пьяных. Все пьяные злятся на трезвых охотников, пристают, дразнят. Ругаются всячески, и, между прочим, два рабочих прямо из рабочего клуба вышли и, хотя трезвые, не утерпели и тоже назвали нас: «Пошехонцы!» Я думаю, это они произвели от «пешеходы». Милиция по обыкновению отсутствовала, и над пьяною толпою на вокзале красовался плакат пивоваренного завода: аэроплан поднимает в воздух три огромные пивные бутылки.
В темноте на «шоссе» от Шепилова мы утонули в грязи, это было ощущение всей русской грязи. Рискуя ежеминутно сломать ногу или свалиться плашмя в топкой грязи, мы держали путь свой на далекий огонь заводского фонаря и, когда выбрались на каменную дорогу, стали говорить о пользе железной дороги, о том, сколько это стоит, чтобы возле каждой станции было шоссе и фонарь, и что мужики наши не ценят затрат государства и, когда является жел. дорога, считают, что это так и быть должно.
Совершенно измученный, я сказал, наконец: «Петя, давай послушаем ночь». И мы, ощупав руками выступающий поверх грязи корень елки, сели на него и стали слушать. В темноте невидимая, посвистывая, летела свиязь на озера. Тогда я почувствовал, как, отдав свою жизнь обществу птиц, деревьев, людей высокого сознания и их разбросанным в книгах мыслям, — сколько оставил я за собой в грязи не просветленного ни единым движением духа человеческих жизней! Я не раскаиваюсь в этом, я должен был их оставить. Но что с ними будет?
Верю ли я, что я буду потом после смерти и встречусь с близкими?
— Скажи прямо хоть раз в жизни, — говорил я себе.
Тогда мне представился впереди человек, который, наконец, разгадан. Вот в это я, несомненно, верю, что «тайна» бытия будет раскрыта. И мне представилось ясно, этим раскрытием будут воскрешены все, кто шел по этому пути. Но только эти, а кто не боролся за это, кто просто «жил» и просто передавал всю свою жизнь другим, тот весь пошел на передачу своего семени дальше. Вспомнилось чудесное <1 нрзб.>среди этих: цветы, птицы, смиренные труженики… — все это «яко цвет сельный»… и не будет, и не станет…
Да, если мы раскроем тайну бытия и «нам» будет хорошо, то куда же денутся все эти, кто шел в этой грязи и там остался, неужели все эти века неспасенных людей, тысячелетний навоз так и останется навозом? Что же, мы их воскресим?
Фонарь осветил нам шоссе и завод. Стояла церковь, и возле фонаря было неплохо: «клуб». «Трудно этой церкви тут, — сказал я, — вероятно, и не служат». Вместо церкви был клуб, где воспитывалась претензия невежества на господство и мещанство на «хорошую» жизнь. Два рабочих из клуба, взглянув на нас, покрытых грязью, измученных задумчивых, трезвых, бродящих с ружьями, сказали презрительно, злобно: «Пошехонцы!»
На вокзале нас дразнили все: «Где зайцы? Смотри, у него заяц привязан». Один подсел ко мне и лезет: «Сколько уток?» Я молчу. Он говорит: «Какой дикий человек! может ли один гражданин другого спросить?» Он лезет ко мне в ягдташ. Я отстраняю его руку. Он говорит: «А, ты драться, ты, верно, буржуй, не рабочий». — «Ну, эта песня уж спета, — сказал я, — пропета и пропита». Вообще у пьяных является какое-то право распоряжаться жизнью другого, требование, чтобы всякий другой с ним был по-хорошему… в особенности ненавидят они тайну (гордость).