Шрифт:
Вот это и есть наивный реализм, теория, приближающая нас к вещам, к человеку действительному, а не воображаемому. Воображаемый Человек, по-моему, создан каким-то чудаком на улице большого города. Знаете, как идешь в городской толпе, думаешь о всем, только не о действительных людях, потому что их чересчур много. Встречается кто-то, кланяется, останавливает, говорит, а вы не узнаете, но делаете вид, будто хорошо знаете. Расстаетесь. Кто же это был? Не можешь вспомнить и, наконец, отмахиваешься: «черт с ним, мало ли тут Человека!» А сколько жестокостей совершается из-за этого обще-человека, сколько лицемерия, книжности. Я очень удивляюсь, как Вы до сих пор не возненавидели это отвратительное понятие, созданное высокомерием, самомнением и всеми смертными грехами. Нет, у всякого человека на земле должен быть паспорт, в котором его мало что имя, а непременно и отчество.
Знаете, Алекс. Макс., у меня талант совсем даже маленький (сравнительно, например, с А. Н. Толстым), но я знаю, однако, что со своим маленьким талантом я сделаю книгу, которая далеко переживет все блестящие книги А. Н. Толстого. Это происходит оттого, что я свой маленький талант обернул и на свою жизнь. Я не разделен: талант мой — это я. Не я служу таланту, а он служит мне для жизни. Я наивно верю, что писательство — самое хорошее, самое свободное занятие в мире. Не пересчитать выгоды этого дела, я могу, например, будучи писателем, охотиться не только по воскресеньям, айв будни, я могу быть в обществе лучших в мире людей, вроде Вас, я могу во всякое время пригласить к себе великих мертвецов. Редко Вы теперь можете слышать такое от писателей, в большинстве случаев невольников своего таланта. Я лишен чувства славы совершенно и не понимаю, как этой глупостью можно жить (сегодня я, а завтра ты). Конечно, много на свете неудачников, но я их не жалею, ничтожное племя (сам по себе знаю, сам был тоже сколько-то времени неудачником).
4 Января.Потепление. Весь день метель.
О сочинениях с Груздевым.
—«— с Слонимским.
О детской книге с Маршаком.
Повидать Разумника, Федина, Иванова, Шкапскую, Замятина, Толстого.
В Москве: Дунечку, Огнева, Воронского, Дынник. Поездка должна окупиться продажей детской книжки и маленьких новелл.
5 Января — 6 (сочельник).Приехал Агафон Тимофеевич из Волосовки с дровами, вздумалось поднять князя, охоту предложил ему. Собрались и поехали. К вечеру поднялась метель, ночь бушевала, намело снегу, утром не перестала. В лесу все засыпано, и снег без осадки такой рыхлый, что лыжа проваливается донизу, ходить невозможно, и остается только ждать на дороге. Соловей гнал беляка шагом, пробивал себе траншею. Заяц, верно, смекнул, сделал перебежку по полю, след его вмиг замело, и собаки вернулись дураками. Ничего из охоты не вышло.
Агафон Тимофеевич, приземистый, коренастый мужик, вежлив, но затаен, лишнего слова не говорит. Сумрачный. Хитрый, но туповатый. Скажет, напр., что собаку надо пустить побегать. Ему объяснишь, что эту собаку нельзя пустить, она прямо в лес пойдет зайцев искать, и нам ее не дождаться. Он согласится, а через некоторое время опять разговор: «Да пустите же ее побегать». «Я же, — ответишь, — тебе сейчас говорил, что нельзя», — «Да ничего, не уйдет». И так всю дорогу. Или о погоде, мы-то уже, охотники, знаем, что если всю ночь метель будет, то следов не найдешь. «Найдете!» — говорит он. — «А если метель?» — «Не будет метели». И так он стоит на своем до утра. «Ну, — говорю, — метель!» — «Метель!» — «А как же ты стоял, что не будет». — «А разве я бог, как я могу угадать».
Так весь он, как бочонок, сбит и обтянут дубовыми обручами, простым бочкам, может быть, довольно и два обруча, а на нем для прочности лишний третий пригнали. Ему по лицу нет и сорока, а лыс, как Сократ, и это хорошо ему, что лысина, только лысина и напоминает о каком-то уме. Я за чаем вздумал раскачать его на разговор и пошутил:
— Вот, Агафон Тимофеич, деревня ваша называется Волосовка, а у тебя так мало волос на голове.
— Жизнь была трудная, — ответил он.
Конечно, из-за войны. Всего: три года на действительной, четыре на войне германской и два в Красной армии. И все лучшие годы.
Так мы вспомнили войну на Карпатах, в восточной Пруссии, и каждый боевой случай Аг. Т. передавал нам с чрезвычайной простотой и спокойствием, напр., как шрапнельный стакан ударил его по правой руке, а левой он перекрестился: «Придется же так: левой рукой!»
Мало-помалу мы подошли ко времени, когда в Петербурге началась революция и свергли царя. На фронте солдатам не сразу об этом сказали. Сначала объявили, что Николай отказался от царства. Потом объявили, что царем будет Михаил. А когда в третий раз выстроили, то подполковник вынул шпагу и сломал. Тут же было объявлено, чтобы честь не отдавать, что солдаты и офицеры на равном положении и все товарищи. Стали, конечно, догадываться и веселеть, разговоры пошли всякие. А что это значит, полковник шпагу сломал — этого понять не могли. Но вскоре приехали делегаты и все объяснили. Тогда солдаты согласились и «перемундировали» полк.
Я спросил:
— Что это значит: «перемундировали»?
Так спокойно ответил Агафон Тимофеевич.
— Известно что: перестреляли…
— Всех?
— Всех.
— А того подполковника?
— Прикололи.
Что-то было в этом последнем слове до того противоестественное, будто о курице разговор был или о баране.
— Агафон Тимофеевич, — сказал я, — за что же всех-то, как это понять?
— Это отмщение, — ответил Агафон, — мучили нас они, вот и отмщение.
— Чем же мучили? — спросил я, желая отвести от себя какую-то серую губастую тучу, наседавшую на меня угрюмо, бессмысленно. Я чувствовал, что Агафон Тимофеевич сам, конечно, сам собственными руками «прикалывал». Мне хотелось узнать, как за десять-то лет осмыслился у этого человека весь этот страшный суд.
— Что это было? — спросил я.
— Было это в Карпатах, — ответил он, — мы сидели в шинелях всю зиму и мерзли, а у них лежали полушубки.
— Почему же они их вам не выдавали?