Шрифт:
Потом Людмила осторожно, коротко, как счастливый ребенок перед сном, вздохнула, взяв вилку и ножик, опять замерла с таким видом, словно не знала, что делать с ними. На свежее, молодое, красивое лицо продолжало наплывать светлое, торжественно-праздничное выражение.
Людмила начала есть. Медленно-медленно подцепила на вилку аккуратный кусок холодца, внимательно осмотрев его со всех сторон, бережно положила в рот. Жевала она медленно, с непонятными остановками: сидела при этом прямо, спокойно, с ровными плечиками, а выражение лица снова менялось — затуманивалось, становилось сосредоточенным, настороженным, чуточку деловитым; серые материнские глаза внезапно приняли отцовское выражение с той фотографии, где Петр Петрович положил большие руки на хрупкое плечо пятилетней девочки. Она так же глядела в даль дальнюю, видела за рекой будущее, думы ее были крупны, глобальны — о жизни, судьбе, смерти. Но праздник продолжался: безлюдный, одинокий, сам в себе, но праздник.
— А в клубе сегодня кино, — сказал Прохоров. — Называется «Анжелика и король». Играет о-очень красивая актриса. Серьезно!
Улыбнувшись, Людмила съела очередной кусок холодца, задумчиво начала облюбовывать следующий, и Прохоров понял, что ни пиршеством, ни вкушанием, ни торжеством плоти нельзя было назвать тот особый интимный процесс, в который Людмила Гасилова превратила обыкновенный обед; для обозначения этого процесса не подходило ни одно из распространенных определений, так как еда и девушка составляли одно целое, и это было так естественно, как растет дерево, летают над Обью птицы, пасется на лугу добродушно-ленивая корова, лакает молоко кошка. И всякий, кто смотрел, как ест Людмила Гасилова, непременно думал о том, что она живет так же, как ест, — неторопливо, маленькими кусочками, облюбовывая, пробуя на вкус, тщательно прожевывая, берет прелести плотского существования по секундочке, по минуточке, по всякому оттеночку радости… Корова!
В матовой окрошке плакал целомудренный лук, мелко нарезанные огурцы пахли летом, кусочки мяса высовывались зубчиками горной цепи, ровные квадратики картошки затаенно светились. Все это кричало: «Съешь меня!» — и Прохоров грустно потупился, и опустил в тарелку ложку, и ничего не мог поделать с собой: все думал о Женьке Столетове, который страдал, когда видел, как ест любимая девушка, и который никогда уже не почувствует, как пахнут огурцы, не увидит, какое это чудо — мелко нарезанная картошка!
«Я нетерпелив, я очень нетерпелив! — подумал Прохоров. — Мне хочется иметь ружье, которое не только стреляет, но и поджаривает дичь!»
— Что произошло с Женькой? — спросил Прохоров. — Вы знаете его с детства? Что произошло? Его столкнули или он сам сорвался?
Людмила застыла с вилкой в руке. Потом тихо сказала:
— Папа уверен, что Заварзин не мог… Он не толкал Женю… Я не знаю, почему папа так уверен в этом…
Прохоров тоже, оказывается, не мог видеть, как ест Людмила Гасилова. Поэтому он повернулся к окну и заметил сразу, что на обском яру произошло какое-то изменение, что-то появилось новое…
Ровно в девять пятнадцать возвращался с прогулки на жеребце Рогдае мастер Петр Петрович Гасилов. Поднимаясь по дороге, он бросил на гриву Рогдая поводья, сидел лениво и прямо, монотонно покачивался, но на лице еще виделись остатки бешеной скачки — ветер в прищуренные глаза, храп, топот, сверканье скошенных на ездока лошадиных лиловых белков, разбойный запах лошадиного пота.
Рогдай шел устало, опустив длинную шею, бережно переставляя тонкие породистые ноги. Коня слева освещало закатное солнце, и Прохоров глупо открыл рот — жеребец был красным.
На красной лошади ехал мастер Петр Петрович Гасилов.
Глава вторая
1
Как волка, боящегося красного цвета, обкладывал капитан Прохоров тракториста Аркадия Заварзина. Два страшных красных флажка вбил в пустоту грузовых поездов, идущих один за одним с интервалом в сорок пять минут, третий флажок поставил на извилистой тропинке, по которой любила бродить сосновская молодежь, четвертый прилаживал в том месте, где тропинка пересекалась с проселочной дорогой, по которой ежевечерне гулял слепой учитель Викентий Алексеевич. Последний флажок капитан Прохоров собирался поставить на продутой ветрами железнодорожной платформе.
Войдя в рабочую форму после встречи с Людмилой Гасиловой, капитан Прохоров спал по шесть часов в сутки, вечерами засыпал мгновенно, без снотворного, утрами пробуждался с песней: «Загудели, заиграли провода… Мы такого не видали никогда».
По Сосновке ходил стремительный, ясноглазый, ловкий, хотя костюм по-прежнему мешковато сидел на нем; лицо загорело, голос от ветра и солнца сделался хрипловатым, губы плотно сжаты.
Два дня назад Прохорову звонило милицейское начальство, осторожно намекая, что он, Прохоров, такой замечательный оперативный работник, что без него в управлении обойтись не могут. «Ты давай-ка, Саша, без этого самого… Философствуешь ты больно много, вот что я тебе скажу, Прохор! — говорил дружески в телефон начальник уголовного розыска полковник Борисов.
— Вот ты молчишь, Саша, а я ведь вижу, как зубы скалишь… Тебе хорошо — речка, осетрина, всякие там закаты и восходы, а у меня в Пегарском районе сейф вскрыли! Кого я пошлю на это дело?… Давай, Прохоров, поскорее, а! Сделай милость, голубчик!»
Потом начальство сообщило, что товарищ Прохорова майор Лукомский уже получил квартиру, значит, теперь и Прохорову недолго ждать отдельной секции в новом доме; ордерок Прохоров получит скоро, если, конечно, не слишком задержится в Сосновке. «Одним словом, давай без философии, Саша! Гони только информацию: да или нет!.. Почему я такой веселый? А вот туточки майор Лукоша тебе привет шлет… Квартирку он получает — конфитюр! Окна, понимаешь, на Ушайку!» У полковника Борисова был веселый приятный баритон. Он успешно выступал на любительской сцене — пел арии из классических опер.