Шрифт:
11. Законы издавать добрые, человеческому естеству приличные; противоестественных же законов, а тем паче невнятных и к исполнению неудобных не публиковать.
12. На гуляньях и сборищах народных — людей не давить; напротив того, сохранять на лице благосклонную усмешку, дабы веселящиеся не пришли в испуг.
13. В пище и питии никому препятствия не полагать.
14. Просвещение внедрять с умеренностью, по возможности избегая кровопролития.
15. В остальном поступать по произволению.
Из других редакций
«Прощаюсь, ангел мой, с тобою!»
Клянусь, мне не жаль было ни трудов моих, ни пожертвованных на обед пятнадцати целковых, нет, другие мысли, другие заботы всецело овладели душой моей… Скажу откровенно: я имел в виду одно — принцип; я жалел об одном — о принципе. Я вспомнил вчерашние речи (в особенности же прекрасную речь Крестовоздвиженского), и спрашивал себя: за что старика обидели? Не посетил ли он наших городов? не обревизовал ли подробно присутственных мест? Не совершился ли, наконец, на его глазах ужаснейший переворот, повергнувший в изумление мир? Чего еще нужно?
Но не в старике сила: сила в принципе. Старика, конечно, жаль, но здесь сожаление умеряется надеждою на прибытие другого такого же старика; напротив того, сожаление о погибели принципа не умеряется ничем. Что такое принцип? Сведущие люди отвечают на вопрос этот так: принцип есть такое тонкое начало, которое, подобно эфиру, проникает все части целого, одухотворяет их, оплодотворяет их и, исполнивши это, являет миру свою работу в виде стройного, осмысленного целого. По-видимому, такое определение представляет собой пример тавтологии («принцип» есть «начало» — почему начало есть принцип? могут возразить мне, но на это не следует обращать внимания, ибо сила не в том, какой реторический пример представляет собой то или другое изречение, а в том, чтоб оно было понятно; нам часто случается слышать, что русский человек человеческую голову называет «вилком» — по-видимому, и это тавтология, но ведь не останавливает же она на себе ничьего внимания!), но для того, чтоб принцип действительно мог одухотворять, оплодотворять и соединять разрозненные части в одно стройное целое, необходимо, чтоб он существовал, так сказать, в чистом виде, чтобы независимость его была вполне ограждена от влияния внешней обстановки [197] , чтоб самая рука времени не могла действовать на него разрушительно. По жизненному пути мы все идем как заблудшие путники; окрест нас расположены всякие опасности: в лесах — дикие звери, в водах — глубина водная и множество рыб; следовательно, для того, чтоб мы могли не погибнуть, необходимо, чтоб путь наш что-либо освещало. Это освещающее «нечто» и есть принцип; если он горит ярко и независимо, мы остаемся невредимы, если же, будучи подчинен влиянию случайных обстоятельств, он попеременно и горит и потухает, то и мы, следуя тем же законам, то невредимы бываем, то погибаем. И еще: когда мы в жизни действуем, то чувствуем врожденную потребность объяснять свои действия. Как мы это делаем? Мы говорим: в таком-то случае я поступил хорошо, потому что так следовало поступить, а в таком-то случае поступил дурно, потому что так не следовало поступать. Что ж это за слова такие: «следовало», «не следовало»? А это именно те самые слова, которыми мы секретным для себя образом сами себе о «принципе» напоминаем. Но если бы, выражаясь таким образом, мы не имели в виду чего-либо постоянного и независимого, то было бы очевидно, что мы сами не знаем, об чем говорим. Понятия о том, что «следует» и что «не следует», перемешались бы в наших головах до того, что мы постоянно делали бы «неследуемое» в чаянии, что это-то и есть именно «следуемое», и наоборот…
197
Вариант корректуры: как от влияния внешней обстановки вообще, так и от влияния «особ» в частности.
Все это очень понятно и совершенно верно. Какое же поучение следует вывести из сказанного выше? По мнению моему, это заключение очень просто. Если принцип есть и притом сохраняется во всей чистоте, то нет никакой надобности знать, кто и что за ним находится: он пройдет, удержится в мире без всякой сторонней помощи, силой одной своей миловидности. В том случае так называемые «рабы ленивые и лукавые» не только не вредят, но даже косвенным образом пользу приносят. Ибо всякий, видя их, невольно сам себе говорит: «Вот каков у нас принцип, что даже Петр Петрович ему повредить не может!» И, сказавши себе это, разумеется, успокоится [198] . Таким образом, в настоящем случае…
198
Вариант корректуры: вместо «Если принцип есть <…> разумеется, успокоится»: В мире есть две категории людей: одни созданы для того, чтобы подчиняться принципу, другие для того, чтобы охранять и даже направлять его. Дело первых — следовать своим путем не уклоняясь; дело последних — содержать принцип в чистоте и внушать кому следует о его независимости. Эта последняя обязанность может быть с честью исполнена, очевидно, в таком только случае, когда сам внушающий достаточно убежден в том, что говорит, и притом доказывает это убеждение своими поступками. Но самый лучший способ наглядным образом внушить, что принцип действительно ни от какой внешней обстановки не зависит, — это по временам показывать к этой последней легкое презрение.
Но здесь я оставляю читателя: пускай додумывается сам. А если не хочет додумываться, то пускай обратится к началу рассказа.
«Здравствуй, милая, хорошая моя!»
<1.> Нельзя сказать, чтоб это была жизнь особенно умная или поучительная, но, с другой стороны, невозможно не взять в соображение того обстоятельства, что много и без Кротика есть на свете людей, которые из-за чего-то волнуются, чем-то жертвуют и щелкаются головами об стену. «Богу всякие люди нужны», — сказал какой-то мудрец, и, по мнению моему, сказал самую сущую истину. Я не отрицаю, что и беспардонные удальцы (те самые, которые головами-то щелкаются) в некоторой мере пользу приносить могут (надеюсь, что уж и это достаточная с моей стороны уступка), но в то же время невольно спрашиваю себя: что было бы, если б в обществе все только наскакивало и набегало, если б все исключительно стремилось нечто сокрушать и нечто воздвигать? Могло ли бы такое общество безопасно продолжать свое существование? — Навряд ли, отвечаю, ибо такое общество скоро увидело бы себя засоренным всякого рода мусором и строительным материалом и среди этого засорения не приметило бы ни одного монумента.
История всякого человеческого общества доказывает нам, что жизнь испокон века шла в виде генерального сражения, в котором одна сторона всегда наскакивала, а другая всегда отражала. По выполнении некоторых определенных эволюции, наскакивающая сторона всегда отступала, а отражающая всегда торжествовала и заявляла об этом торжестве песнями и гимнами, которые на этот случай сочиняли ей Ф. Глинка и Розенгейм*. Это движение повторяется периодически, и притом до такой степени правильно и постоянно, что монумент и до сих пор стоит, как стоял. Ввиду такого результата, многие даже не находят здесь и движения, а просто видят моцион.
С другой стороны, природа, населивши земной шар французами, русскими, англичанами и т. д., тем самым доказывает, что разнообразие было одною из непременных задач ее творчества. Француз легкомыслен, но чувствителен, англичанин умен, но своекорыстен, немец глубокомыслен, но туп, славянин мягкосердечен [199] . Все это не мешает им, однако ж, группироваться около монумента и украшать его произведениями своего гения. Не очевидно ли, стало быть, что на свете нет и не может быть лишних людей?..
199
Вариант корректуры: Славянин предан.
Так продолжал жить Кротиков до тех пор, пока не дожил до тридцатилетнего возраста. Весело ему было; не было в целом Петербурге ни одного человека, который не знал бы его, который, завидев его, не сказал бы себе: «а вот и Кротенок идет», не было той распрекрасной Матильды Карловны, которая не давала бы ему свою ручку поцеловать и не поверяла ему тайн своих. Высший его идеал заключался в том, чтобы каждый, с какой бы точки видимого мира ни взирал на него, с облаков ли, из ада ли, каждый бы сказал: «Ведь этакий этот Кротиков милушка!» И он достигал своего идеала, ибо твердо знал все, что для этого нужно. Он не был обременен ученостью, но взамен того весь пропитан ароматом преданности и почтительности. Когда в присутствии его старые шалуны, причмокивая и прищуриваясь, беседуют, бывало, о какой-нибудь древней Аспазии или о новейшей Помпадур, то он никогда не подавал вида, что знает, а напротив, прикидывался невеждою и почтительно спрашивал: что это за Аспазия и как она телом сравнительно с Florence или Fanny? Из древней истории он знал нечто об Ахиллесе, а именно, что у него была пята, да и то потому, что граф Петр Петрович однажды выразился о князе Федоре Григорьиче, что Матильда Карловна составляет его Ахиллесову пяту; из новейшей истории он с уверенностью мог засвидетельствовать только об одном — что жили-были когда-то на свете le général Münich и le général Suwaroff. Зато относительно славянского мягкосердечия он был выше всяких похвал; скажите ему: «Федюк! пошел возьми Гибралтар!» — он пойдет и возьмет; скажите: «Сделайся публицистом», — он пойдет и сделается публицистом. Не было, одним словом, ничего для него сокровенного или недоступного.