Славутинский Степан Тимофеевич
Шрифт:
— Батюшка… — залепетал Трифон, — синя пороха… На деревне… Не пропало…
— Ах ты разбойник!.. Так ты еще считаешь благодеянием с своей стороны, что у своих не воруешь?.. Да знаешь ли ты? — продолжал Одоньев протяжно, подойдя к Трифону вплоть и положив руку на его вздрагивавшее плечо: — да знаешь ли, что если б ты принялся воровать у своих и они тебя своим судом рассудили бы да под ночку потемнее сбыли бы с рук, прибрали подальше… Я… Коли б и наверное узнал, что с тобою сделали, — я бы рукой махнул и сказал бы только: «Собаке собачья смерть!..» Поверь, я бы не выдал из-за тебя, вора гнусного, тех, кто разделался бы с тобою!..
Жестокие слова эти Иван Данилыч сказал порывисто и, конечно, необдуманно. Невольно дрожь пробежала у него между плеч; он замолчал, отошел к окну и призадумался. Гневный порыв против Трифона вновь погас в душе его — и на этот раз погас совсем. Между тем Трифон стоял ни жив ни мертв.
— Слушай, — продолжал Одоньев уже довольно спокойно: — слушай хорошо; я помню тебя давно, давно знаю, что ты за человек. Ты был всегда неуживчив с людьми… Но это еще что?.. Ты мать не почитал, негодяй!.. Старуха была кропотливая и малоумная, да ведь мать же!.. Помнишь, нечестивую руку свою ты осмелился поднять на нее?.. Помнишь это? Ну, что — скажи, простила она тебя?.. Простила и благословила?..
Старик молчал, упорно уставив взор в землю. Редкие слезы катились из глаз его.
— А, не отвечаешь! — сказал опять Иван Данилыч. — Знаю, что она не хотела благословить тебя, умерла, не простивши!.. И посмотри, что вышло: ты был крестьянином довольно зажиточным, а стал бобылем и бобылем останешься, ведь воровство не поможет, на него не разживешься… Сын твой, на которого ты много надеялся, в молодых годах умер да оставил двух детей малых, лишнюю обузу для семьи; другой сын — не в помочь, а в тягость; дочь — калека; жена умерла… Видишь ли, как господь наказует тебя за грехи? А ты святую руку его и не почувствовал?.. Бог ждал от тебя раскаяния, а ты раскаялся ли?.. Нехристь ты настоящий!.. Знаешь, почему ты под старость вором сделался? мать тебя не простила и прокляла, — бог покарал и отступился!.. И прикоснулся к мысли твоей, ко всем делам твоим сам дьявол… Он тебя осетил — и, накануне смерти, ты стал его верным слугою!
Слова эти, как громовый удар, поразили Трифона. Он упал, рыдая в голос, как женщина над гробом любимого детища. Долго лежал он и не мог слова вымолвить. Тоска душевная отзывалась во всем: в громких рыданиях, тяжело приподнимавших его старое тело, в глухих вздохах, в бессилье встать с полу. Невольно прошибла слеза и Одоньева. Душа его была умягчена совершенно, не оставалось в ней и тени гнева; напротив, она смущена была трепетным чувством сострадания к несчастному старику.
Он приподнял его. Старик стоял, шатаясь как пьяный, с смертной бледностью на лице, с помертвелым взором, с полураскрытым ртом.
— Полно, Трифон, — промолвил Одоньев тихим голосом. — Да простит тебя господь, да простит тебе все грехи твои… А я прощаю тебя!.. Не бойся, ничего тебе не сделаю, — бог тебе судья: ступай домой, не бойся!.. Ведь ты не станешь больше воровать? Не станешь, скажи мне?.. Трифон! к клятвам не приневоливаю тебя, скажи только просто — не станешь воровать?..
Старик приподнял качавшуюся голову, взглянул на образа, перекрестился дрожащей рукою и прошептал: — Не стану…
— Верю!.. Ничего мне больше не надо. Да укрепит тебя бог великой милостью своею!.. Ступай домой!.. Молись!.. Милость божья велика!..
И Трифон вышел нетвердыми шагами. Опустив голову, тихо плача и тяжко вздыхая, побрел он домой…
Этим решением Ивана Данилыча очень недовольны остались мужички пересветовские. Они надеялись было, что барин по крайней мере подвергнет Трифона тяжелому телесному наказанию.
— Вот уж рассудил! — говорили они, — смотри, малый, вот таперича-то начнет Тришка разбойничать!..
А что если бы соседние помещики узнали о таком решении «их брата-дворянина» Одоньева? Думаю, они еще более убедились бы в том, что «он вредный пример подает».
XII
Но Трифон Афанасьев после разговора своего с барином не только перестал воровать и прекратил всякие сношения с ворами, но и как будто совсем переродился.
Странным и неестественным, может быть, найдут многие это внезапное восстание глубоко павшего человека: но это действительно так было. Не возьмусь объяснять такое явление: укажу только на одно обстоятельство, которое, кажется мне, может навести на лучшее объяснение. Много раз случалось мне быть свидетелем удивительного действия самых немудрых лекарств на неиспорченную натуру больных простолюдинов; много раз также видал я у них быстрые и полные переходы от одного чувства к другому, от одной мысли к другой: вообще их радости и горе, их смех и печаль, их добрые и злые деяния — просты и несложны.
Итак, Трифон честно сдержал данное слово, — милость божия помогла ему в этом. Но в то же время одряхлел он чрезвычайно, и, вглядевшись в него попристальнее, нельзя было не заметить, что скоро он должен будет предстать пред последний, праведный суд.
Теперь, с семьей своей да с своей немощью, Трифон перебивался кое-как изо дня в день и тяжко маялся: иной раз не на что было соли купить, иной раз приходилось хоть кошель надеть да пойти по миру; но Трифон все сносил терпеливо, ни на что не жаловался, никого не просил о помощи. А положение его было истинно трудное, тем более что народная ненависть стала преследовать его постоянно и жестоко.