Шрифт:
Они сидели дома, на крылечке; окна выходили на железную дорогу; дерзко свистанув, из-за поворота вылетел поезд. Впереди глазастый паровоз, под трубой аршинный лозунг «Из варяг – в греки!». На платформах, вместо вагонов, разные домики. Кирпичные, шлакозасыпные, из неоструганного бруса. Возле домов происходит жизнь: бабы развешивают драные простыни, аршинные трусы; сопливые мальчишки стреляют из рогаток по воронам; мужики строгают рубанком, желтая стружка отлетает вниз. Мелькисаров смотрит: а они уже и сами – с Жанной – на платформе; едут куда-то, за спиной стоит их дом, а мимо пролетают степи.
После таких невнятных снов просыпаешься с чувством вины. Перед кем и за что непонятно. Сквозь полуспущенную штору сочится раннее римское утро; на часах половина пятого; еще не понеслись мотоциклисты – тихо; из окон тянет тепловатой сыростью: февраль. Мелькисаров шарит под кроватью тапочки, бредет на кухню. Стальной аппаратик громко жужжит; чем-то похоже на быструю, недовольную итальянскую речь. Густо пахнет кофейной жижей… Чашка, другая, третья… Главное не разбудить Джованну; она солидно всхрапывает в своей отдельной спальне; девушке рано вставать, полусонно ползти на службу в магазин нарядного белья. Не то, что ему.
Зато ей совершенно все равно, есть посторонние в доме, или нет; а он уже год как смиряется. Живет с чужой, ненужной, излишней женщиной. Чуть полноватой, но симпатичной; охотно нанял бы ее убираться три раза в неделю и при случае как следует щипнул. Ощущает кислотные запахи, наспанные ею за ночь и способные мгновенно, ядерным выбросом распространиться по квартире, как только одеяло скинут; слышит утреннее шлепанье по выстуженному кафелю, жизнеутверждающий спуск воды в унитазе, мелкое журчание биде, наглое завывание фена, базарный разговор по телефону; видит на сияющем кафеле ванной – оползни длинных волос, кругляши лобковой поросли, недосмытую пену на круглой зеленой бритве… И ничего, справляется. Потому что – а куда деваться? Каждую минуту может нагрянуть полиция, чтобы проверить: ведется ли совместное хозяйство? на месте ли теплые тапки? По-другому получить гражданство невозможно; терпи и доказывай: брак настоящий; а не хочешь – мы не принуждаем, поезжай домой.
Но домой – нельзя. Первое дело, по Вушкэ, закрыто; второе, по Лотяну, люди Томского ведут к развязке; спасибо Андрею, не сдал. Но не успеваешь откупить одну угрозу, как тут же нарождается другая. Сначала Сергиенкова разыскала его электронку и прислала осторожное письмо. По форме – болтовня с когдатошним начальником про жизнь, про утекающие годы и про домишко возле Лимассола, двадцать километров к югу, хорошо, но пейзаж унылый, море каменистое, босиком не походишь: не Сочи. По содержанию – сигнал тревоги, штормовое предупреждение. Физтеховцев стали таскать на беседы; вы же понимаете, Степан Абгарыч, в чем загвоздка. Ну, прощайте же, держитесь и всех благ.
Вроде бы Томский и в этом вопросе нащупал ценовое дно; сколько – не сообщает, дареному коню, и все такое. И тут – последний удар, под дых. Отмывание… в особо крупных… та самая папка, с которой к нему приходили лейтенант с майором. Продали все-таки. Мразь ментовская. Узнав об этом, Мелькисаров обозлился так, что потерял контроль. Перерыл бумажные залежи, отыскал рекламную открытку, которую привез когда-то из Парижа, с выставки российского искусства: два мента, среди березок на снегу, целуются взасос, и ручки ласково кладут на попки. Написал на обороте: Рома, любимый! Скучаю. Твой Степа… Не поленился запутать следы: доехал до границы, шлепнул испанскую марку – и отправил без конверта, на адрес отделения. Пускай коллеги лейтенанта почитают.
Томский устроил ему потом коллег. Покрыл таким православным матом… он ведь и по этой истории почти что сторговался, но после открытки Роман Петрович пошел на принцип. И пока не видно перспективы, не похоже, чтобы рассосалось. Пришлось заложиться на долгую жизнь в непонятках; тоска. Ощущение бильярдного шара, закатанного в лузу. Для вас игра окончена. Лежите, слушайте, как сверху, над вами щелкает кий и раздается тихий выдох.
Он переливает кофе в металлический кофейник, берет свою стальную чашку и на серебряном подносе несет все это в гостевую. Здесь у него любимый склад. Конечно, не наличных денег; что было, то прошло, не повторится.
На стенах – картины. Огромные; до Первой мировой холсты не экономили. Лесная отсыревшая опушка; токует тетерев, самозабвенно заведя глаза. Рядом – болотная нежить; яркие лисья лежат на серо-зеленой ряске. И еще – деревушка на взгорье, в полутумане; крестьяне топят печи; по гниловатой траве разбросаны холмики старого снега. Вот моя деревня, вот мой дом родной… только домишки странные; крыши из давленой соломы, штакетник чересчур подлатан, а каменных строений многовато…
Картинки он приметил в галерее; здесь по-тихому распродавали остатки лотов. Мелькисаров различил их с порога. Они вспыхнули перед глазами, а все остальное погасло. Так посреди разношерстной толпы мгновенно различаешь женщину, которую любил когда-то. Вот они, его любимчики. Красавцы. Но как они сюда попали? Почему не были проданы с торга? Они же в моде? на подъеме? Подошел поближе, почитал таблички, а вместо Боголюбова и Шишкина увидел: на одной – Маринус Адриан Куккук, на другой – Янус ла Кур, а на третьей – Андерс Андерсен-Лундбю. И цены подходящие. Всего-то с четырьмя нулями.
Потом он будет увлеченно рыться в Интернете, закажет книжки по почте, детально изучит вопрос; узнает о голландцах, о датчанах, дюссельдофцах, которые работали одновременно с Шишкиным, Саврасовым, Васильевым – и были настолько своими, что трудно поверить: сплошной Лундбю. Но это потом. А в первый миг вопросов не было. Только желание громко сказать «мое».
А на самом видном месте гостиной, как главную гордость собрания, Мелькисаров развесил Тёмины фотки, подарок: Москва, увиденная сверху.