Шрифт:
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Николай.
— Я провожу вас до угла, — откликнулась Софа. — Можно?
— Да, конечно, но не дальше — вон как завьюжило, — указал Тамбиев на окно, запорошенное снегом. Он не хотел, чтобы этот диалог, этот жестокий диалог сейчас повторился.
Она застучала сапожками по железной лестнице, чем ближе к концу, тем размереннее — ею овладело раздумье, как могло показаться, тревожное, это отобразил ее шаг.
Он мигом сообразил: у нее не было необходимости заходить к себе. Шинель ее была тут, на круглой вешалке, что стояла у лестницы.
— Зайдем.
Он быстро пошел вслед за нею, и, когда она открыла дверь, послышался запах свежего хлеба. Запах был добрым: в нем, в этом запахе, было и тепло, и домовитость, и, так показалось Николаю в тот миг, любовь.
— Софа! — не вымолвил, а крикнул он. — Соф…
Она обернулась и, вскинув длинные руки (ой господи, какие же они были у нее в ту минуту длинные — от земли до неба!), бросилась к нему и стала целовать.
— Я там думала о тебе, я думала… — ее горячий шепот коснулся, казалось, его лица, проник в грудь. — Думала, поверь… — Он слышал запах ее губ — было в нем что-то от травы, пригретой солнцем, — теплое и свежее. — Стыдно сказать, я приехала, чтобы взглянуть на тебя, — она засмеялась, точно моля его простить ее, потом заплакала, приникнув лицом к его лицу, и он почувствовал у себя на щеке ее слезы — они были обильны, эти слезы, и бежали напропалую.
Как же она была сейчас хороша! Эта лучистость, которой были полны глаза и которая, словно пролившись, лежала на ее лице, пригасив его краски, казалось, была только у нее… И певучесть, что была в ее голосе, чуть-чуть грудном и чистом, казалось, тоже напитана этой лучистостью. И смех ее, которого она стеснялась, закрывая лицо руками, тоже был напитан этой лучистостью… Все казалось: в ней должна быть эта верховная и чуть-чуть суеверная могущественность, которая собрала в одном человеке достоинства, каждое из которых может сделать его сильным… Наверно, Тамбиев внушил себе это, даже наверняка, но ему очень не хотелось отказываться от этой мысли.
— Ты все еще думаешь об этом? — она подняла глаза к потолку — имелся в виду разговор с Глаголевым. — Пойми, умрет Александр Романович — и я умру, как, впрочем, после моей смерти и он жить не будет… Ты понял меня, понял? — Она необычно встревожилась, очень хотелось, чтобы Тамбиев ее понял. — А вот случись так, что меня не станет, Маркел Романович будет жить…
— Если даже так и произойдет, вины Маркела тут нет, — горячо возразил Тамбиев — уж он, Тамбиев, не поднимет руки на Маркела. — Я видел, как он тебя ждал, — это любовь.
— Нет, это не любовь, это одиночество… Прости меня, эгоизм — болезнь липучая, от нее так просто не отделаешься, хотя сознание, что ты эгоист, это уже хорошо.
— Маркел осознал?
— Наверно, но он тут ни при чем — пришел час, он и осознал.
— Час прозрения?
— Час одиночества.
— В твоих мыслях — порядок завидный, но это не похоже на Маркела. Пойми, он добр.
— А его доброта не враждует с его эгоизмом.
— Доброта ненастоящая?
— Как говорит моя тетка-словачка: «Не важно, считают ли тебя добрым люди, важно, чтобы ты сам считал себя таким».
— Тебе не жаль его?
— Жаль, но я ничего не могу с собой поделать.
— Но у тебя и желания нет… что-то сделать?
Она задумалась.
— Главное для меня — отыскать правду: когда я найду ее, я ее раба.
— Правда у Александра?
— Можно сказать и так.
— Она может быть у Александра, если Маркел виноват, но разве есть тут его вина? — спросил Тамбиев, он все еще надеялся защитить Маркела. — Когда ты потеряла мать, Маркел все еще был на колесах, казенных колесах… Эти его военно-дипломатические миссии вначале к славянам западным, потом южным… Куда ему было с тобой?
— Мать, что оставляет свое дитя, уже не мать, а почему должен быть иной закон для отца, тем более что уже нет и матери? — Она усмехнулась. — Военно-дипломатические миссии — это очень много, но в данном случае недостаточно…
— Но согласись: если у Александра не только правота, но еще и доброта, пусть явит он эту доброту — сострадание к брату благо… Не так ли? — настаивал Николай, настаивал теперь по инерции, ее доводы были крепче — ей не надо было импровизировать, ее доводы были определены жизнью.
— А при чем здесь Александр Романович? — спросила она. — Все во мне, все во мне!
Как заметил Тамбиев еще прежде, была в ней участливость, даже душевная мягкость, а вместе с этим непоколебимость железная — все, что она решила однажды, она не перерешала — это было даже чуть-чуть страшно. Наверное, для дела это было хорошо, для жизни, как думалось Николаю, не очень.
— Но когда возникла земля прадедов, Маркел благословил? — спросил Тамбиев, понимая, что не так-то просто ответить на этот вопрос — в самом деле, Маркел благословил ее полет в Словакию, а вот Александр… нет, нет, Александру не просто было дать свое согласие.