Шрифт:
В вербняк залетела с высокой ольхи сорока, повертелась на ветке, испуганно затараторила и улетела прочь.
Солнце еще не взошло, но уже рассветало. За бетонкой на равнине переливалась молодая июньская зелень: около верб и ольхи, возле самой воды вдоль ручья, — более темная; на равнине, в поле, — почти желтая; а на недалеких холмах, сейчас покрытых легким седоватым туманом, она отливала серым и голубым. По железной трубе вода вытекала из большой серой бетонной кладки с железным верхом, с журчанием струилась по чисто вымытым камням. Рядом зеленел луг, на лугу — низкий вербняк, возле ручья вербняк был повыше, вперемежку с ольхой, неподалеку, у шоссе, одиноко и заброшенно стоял желтый железный столб, а на нем светлел беловатый круг, и под ним чернела жестяная табличка. Здесь была автобусная остановка. Кроме старого Байковского, никого здесь не было. Перед ним лежала равнина, уходя к недалекому голубовато-зеленому лесу, горам и холмам, и над ней опрокинулся бледно-голубой небосвод, словно подпертый на горизонте серовато-желтыми тучами. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона. То высокий, то низкий свист иволги врывался в птичье пение. За автобусной остановкой белели две тонкоствольные березы с пушистыми кронами, а дальше зеленели осины.
— Да, — тихо проговорил Банковский, — хороший будет денек. То-то сюда всякого народу понаедет! Свет словно взбесился. Будто бежит от чего-то. Многие на мотоциклах, на машинах. Все только и говорят что о голах, футболе, все спорт да спорт, все о машинах, мотоциклах, технике, изобретениях. Люди все придумывают, изобретают, прежде чем с жизнью расстаться…
Он поглядел на Лысуху, пошевелил ногами в темно-зеленых теплых штанах, поправил на плечах куртку из такой же, что и штаны, материи и, опершись на толстую палку, затянулся из короткой трубочки, выпустив сероватый дымок. Старый Яно стоял и осматривал все окрест, потому что он любил смотреть и на воду, и на широкое бетонное шоссе, и на равнину, и на деревья.
— Да-а, — протянул он тихо, — что-то сегодня утром нет никого. Видно, спят долго. Но, с другой стороны, рановато еще. Что им сейчас тут делать?
Так он стоял и смотрел. В воскресное утро есть на что посмотреть. «Приедет сейчас мотоцикл, — подумал Байковский, — приедет парень с бутылями, наберет в них водичку, потому что эта водичка ох как хороша после воскресного обеда, не хуже пива: так и бьет в нос, слезу вышибает. И парень спросит: «Ну как, дед? Как жизнь? Пасешь еще?» «Пасу, — ответит Байковский и спросит парня: — Хороша водичка, не так ли? А зачем тебе ее столько?» «Да знаешь, дед, мы теперь живем в новом доме, нужно отметить это, а водичка так хорошо идет после сливовицы!» «А что ж, и правда!» — скажет Байковский. А парень добавит: «И зачем ты, дед, корову пасешь? Сдал бы ты ее в кооператив и успокоился!» Скажет так и уедет, но тут же придет другой мотоцикл, побольше, на нем будет парочка, он и она, они слезут, напьются водички и давай дальше, а по пути оглянутся и крикнут: «Будь здоров, дед! Спасибо за водичку!» «Будьте здоровы, и вам спасибо», — ответит он. Потом приедет сюда с добрый десяток мотоциклов, и поменьше, и больших, и люди будут набирать водичку, потом и автобус прикатит. Автобусы ездят сюда не каждый день, а только по воскресеньям, и в них битком набито экскурсантов. Все они едут в Теплицы. Разные экскурсии, и откуда столько народу берется, и про все спрашивают, разные вопросы задают. И машины разные здесь останавливаются: и черные, и светлые, и зеленые, и желтые. И может, опять кто-нибудь, как в прошлое воскресенье, будет рассуждать, что машины должны быть только красного цвета. Черные и серые машины не отличишь от дороги, зеленые — от деревьев и молодой пшеницы, желтые — от спелых колосьев и соломы, потому-то люди порой и разбиваются. Мол, в таких-то и таких-то странах тот и этот цвет уже запретили, скажет кто-нибудь. Приходят люди и приезжают, пьют, едят. Приходят, курят и снова принимаются за еду, ведь водичка аппетит разжигает. Рассказывают всякое, что где случилось… От людей больше узнаешь, чем по радио. Радио только говорит и говорит, его не переспросишь, даже если очень захочешь… А иногда есть о чем спросить. Байковский стоял, поглядывая из вербняка, и представлял себе, как все это будет, хотя сейчас по обеим сторонам шоссе было пустынно и тихо. Он повел плечами, поправил куртку защитного цвета из солдатского сукна, которую отдал ему второй сын, когда еще служил в армии. Тот теперь домой к ним почти и не приезжает, а если приезжает, то только на «Спартаке». Старуха бы не нарадовалась, будь она жива, бедняга! Может, и Ондра, их младший, жил бы не хуже, но его, бедолагу, убили где-то немцы. Байковский оперся о палку и вновь пыхнул трубкой. Скоро появятся мотоциклы, и машины, и люди. Оп вволю наговорится, время-то и пройдет. Лысуха напасется, и потом они вместе отправятся домой. Тишина у Коштицкого источника, тишина, которую не нарушали ни шум ручья, ни журчание воды, ни птичий гомон, она-то словно и заставила старика, еще не дряхлого, с легким румянцем и небритой недельной щетиной на лице, повернуться к серой бетонной кладке с надписью: «г. 1944», сделанной каменщиком Ондркалом в еще не застывшем бетоне. В это утреннее время надпись проступила отчетливее, серая бетонная кладка словно осветилась желтоватым светом, а сама надпись потемнела. Байковский вздрогнул, увидев надпись, и ткнул перед собой толстой палкой, словно видел эту надпись впервые. Она была отчетливой, резкой, синели глубокие бороздки цифр и золотились на солнце их края.
— Да, — произнес Байковский и снова ткнул палкой перед собой. — Нет, тогда тебя не было, — сказал он, разговаривая с бетонной плитой, из которой журчала вода и которую он словно хотел убрать со сверкающей росой травы. — Тогда тебя еще не поставили. Источник тогда еще в бетон не одели. Сделали это уже после весенней пахоты. Много времени прошло, пока люди договорились» очень много. Эти свое твердили, другие — свое. Как всегда! И к чему такие комедии? Уже начали было строить, а все еще не могли договориться, и ссорились все, и ругались. Одни хотели сделать подороже, забетонировать, другие желали подешевле и поскромнее. Навозили сюда песку, рыть начали, потом жатва пришла, там молотьба началась, так тебя, водичка, тогда и не одели в бетон, только куча песка лежала, большая куча, доски, бревна, а потом все и началось…
Старый Байковский нехотя отвел глаза от надписи и уставился на сверкающую струйку, вытекающую из черной железной трубы и отливающую золотистым, солнечным светом. Байковский смотрел неподвижным взглядом, не сводя глаз с серой бетонной плиты, и чувствовал, что никогда еще надпись не была такой отчетливой. Он не мог от нее оторваться. Казалось, надпись взывает к нему. Да, она словно зовет его! А говорят, люди днем не боятся. Кому есть чего бояться, тем страшно и при свете дня„.
— В ту пору, водичка, тебя еще не забетонировали, — сказал он. — В ту пору другие заботы были у жителей Коштиц. Помню, тогда только отмолотили, осень пришла, да не совсем еще пришла, а только так, заглянула. Тогда я в такое же воскресенье отправился пасти коров. Коров тогда у меня было побольше, целых три штуки. Теперь уж только за одной хожу, за Лысухой. Отдал я своих коров сыну, а тот — в кооператив, в кооперативе их теперь уже с лихвой. В ту пору в такое же воскресное утро стоял я здесь, в вербняке, и прислушивался, а где-то вот здесь, — и он ткнул толстой палкой впереди себя, — где-то здесь поднялась стрельба и грохот. Ей-ей, право слово! Ага, думаю я себе, ведь наши парни в деревне говорили: мол, что-то происходит, мол, это партизаны… Но, думаю я дальше, об этом твердят уже недели две. Здесь партизаны, там немцы и еще какой-то пришлый народ… Да тут вскоре грохот стал сильнее, и по шоссе мимо нашей воды проезжает восемь новехоньких машин. Да, восемь их было, я тогда их хорошо сосчитал. Это наши были, знал я. Откуда и куда они ехали, о том, конечно, я не ведал. За машинами — три пушки небольшие, кухня, а в машинах полно солдат. Что такое творится? Я вышел на шоссе, смотрел вслед им, а когда они уже уехали, вернулся в свои вербы с тяжелой головой. Да, что-то делается, что-то происходит, думаю я, и вправду что-то происходит. А мой парень, Ондра, тоже ведь в солдатах. Смотрю я на коров. Значит, парни вчера не зря говорили. Люди-то сразу все узнают!.. Что-то происходит, и совсем рядом — кто-то с кем-то бьется. А кто с кем? Здесь солдаты, там солдаты, фронт не поймешь где — в такой войне никто порой не знает, с кем надо быть заодно. Ну, с немцами, конечно, нет. Те пусть отправляются восвояси, чего им здесь надобно? И зачем они еще сопротивляются? Долго им не выдержать. И так больше четырнадцати дней — то одни здесь, то другие! Где фронт, не поймешь, думаю я себе. Вот когда мы были на русском фронте, там никакого движения, фронт держался крепко! Строгая была линия! А теперь? Сплошной непорядок… А потом прошло так с полчаса… И что там? Кто в этом разберется? Ведь война теперь идет не по правилам. Проехали, значит, тогда эти солдаты на машинах, и грохот тоже утих, да все бы и кончилось, не будь здесь этой водички!
Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди редких туч, желтели от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода.
В вербняке, за спиной Байковского, блеснул в траве черный уж, повернулся назад, отполз и скрылся в ручейке.
Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.
Банковский смотрел на все это и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе и скрылись. А утро было такое тихое, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, опираясь на толстую палку, в старой залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, и вдруг вздрогнул от неожиданности. Ничего подобного он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего поверху, спускался высокий человек с непокрытой лохматой головой. Худой, кожа да кости, он еле тащился, опираясь на сук — видно, поднял по дороге эту кривую корягу. На нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел прежде. Неизвестный (это был типограф из Вены Роберт Фрейштатт) спустился с шоссе. Увидев коров, он замер в испуге, потом огляделся по сторонам, и взгляд его остановился на куче песка, привезенного для бетонирования источника. Он подошел к воде, опустился на песок, снова огляделся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. «Определенно, это чужой, — подумал он про себя, — не здешний человек. Видно, оттуда… из тех лагерей выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят». Байковский смотрел на человека и вдруг почувствовал к нему острую жалость, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так остался лежать на земле. Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоящего над ним человека. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг ощутил страх. «Что с вами случилось? Вы чуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза. «Deutsch? — спросил он. — Sagen Sie mir, bitte…» — «Что, что такое вы говорите?» — «Sprechen Sie deutsch? Wo sind die Partisanen?» [34] «Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии да не очень-то выучился», — сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, потом перевернулся на спину, на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, — сказал ему Банковский. — Наша вода не годится, когда человек голодный. Она голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и посадил, прислонив спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту. До сих пор он еще никогда не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал, а потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель? Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал ото рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза его тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schцn» [35] , — сказал Фрейштатт тихим, слабым голосом, смотря на Байковского. «Вы удивляетесь, — подумал он, — не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, кажется, так называется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу…» «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» — спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. Старый Байковский помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк, а потом начал показывать на себя, на него, на Коштице и на трех коров, которых он пас. «Знаете что? Вы тут попасите моих коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба? Как псу муха! Ведь вы тощий, как палка. — Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. — Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел.
34
Вы говорите по-немецки? Где партизаны? (нем.)
35
Я вам очень благодарен (нем.).
— Не нужно было мне этого делать, — проговорил он сейчас тихо, стоя в вербняке, и невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись: «г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. — Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял хотя бы на закорки — ведь он был как перышко — и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…
Над вербняком и ольхой пролетел ястреб.
«Видно, гнездо у него здесь», — подумал Байковский, и опять его мысли вернулись к тому воскресенью. Как все тогда могло случиться? За такое короткое время? Этого Байковский никак не мог понять. Он ушел от источника, а Роберт Фрейштатт, типограф из Вены, который шестой год скрывался у брата, доктора в Трнаве, а потом в Грушове и который добрел, скрываясь, из Грушова до Коштицкого источника, медленно повернулся, глядя вслед Банковскому, спешившему в деревню. Он ничего не понимал. Он ничего не понимал уже с той минуты, когда ушел из погреба и когда парень, укрывший его на ночь, испуганно сказал: «Soldaten! Soldaten!» [36] Он ушел из Грушова, когда они там появились… Четвертый день он ничего не ел… Не мог — не принимал желудок. Фрейштатт сжал в руке корку хлеба. Там, в деревне, парень не мог ему ничего принести, у парня были тогда в руках только вилы, он ворошил сено, перед домом ходили солдаты, и он боялся. Брата забрали с женой и ребятишками, а ему удалось скрыться, и, пока он не попался, прячась где придется, все это походило на игру, на состязание… Но это не было игрой. Фрейштаттом завладели видения, которые преследовали его уже давно: вот он идет, бежит по перекресткам улиц, ему удалось убежать, мигают огни — красные, оранжевые, зеленые, он перебегает перекресток на красный свет, и вдруг на него наезжает множество черных шин, огромных, рубчатых, жестких. Возможно, из-за них его никто не видит, и потому его еще не настигли. Но где же, где партизаны? И куда ушел этот старик? И о чем он говорил? Вернется ли он? Как у него узнать, где партизаны? Вдруг он кого-нибудь с собой приведет?.. И Фрейштатга охватывает удивительное чувство: он больше не ощущает страха. Но, осознав это, он тут же пугается. Плохой признак, если он больше не боится… Прошел почти час, и за этот час на шоссе у Коштицкого источника гудели и гремели немецкие машины и мотоциклы, потом этот грохот и треск снова замолкали. Роберт Фрейштатт дрожал от страха в вербняке, не в силах взглянуть на шоссе, а когда опять стало тихо и он решил, что все проехали, вновь затрещал мотоцикл. Пронзительное гудение его мотора становилось все громче, переходило в треск и приближалось к источнику и к нему, Роберту Фрейштатту. Вот мотоцикл замолк, потом треск вновь усилился, и Роберт Фрейштатт, испуганно взглянув на идущее поверху шоссе, увидел, что с мотоцикла слезли три немецких солдата. Они медленно спускались по тропинке к куче песка и досок, шли к воде. Все трое были в касках и новой серо-зеленой форме. Идущий последним остановился на полпути, взглянул на коров в вербняке, потом на песок и воду и увидел на пыльных досках палку, оставленную Байковским.
36
Солдаты! Солдаты! (нем.)