Шрифт:
Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»
… Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.
А время-то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою — вьюга, за бураном — трескучий мороз. И свет снова отрубили, уже до весны. В Москве в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.
Наверное, так полагали заботники-благодетели, устроители нового земного рая.
Да… Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек. Не впустила. Боялась: только переступит порог — и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидела ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, — ахнула, — да на руках-то у меня сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патл до плеч».
Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос, как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной-то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель — как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.
… Да пустяки, девки, обойдется; бабье тело заплыв-чи-во-о!
Мать встретила без радости. Детей нарожала для чужих и живет нынче по смерти старика как перст одинакий и не знает, как век добить. И призывает смерть, да та не идет, говорит, де, коса затупилась и ратовище не налажено. Ах ты, прости Господи…
Редковолосая, на голове повойничек с кустышками, пригорблая, плечи уже выше головы, нос загнулся, и в глазах беспокойный испуг. Будто кто следом гонится. Недоверчиво вглядывалась в сумерках прихожей, вроде не узнавала. Слабо брезжила на кухне керосинка. В какой же век-то забрались снова?
Кивнула в сторону воинской части, где тарахтел движок:
— Слышишь, ручку крутят? Это у меня тепло качают. Сколько печи ни топлю — всё, заразы лешовы, выкачают. И под окнами солдаты бродят, вроде делать им нечего. Высматривают, значит, где спят. Если кровать не занята, ворвутся, убьют меня, старуху, и станут здесь жить. И дом отымут. Ты не смейся. Отымут и тебя, Милка, за порог не пустят… И энергию электрическую сколько лет воровали. Хорошо ты, доча, помогла мне, пломбы в розетки вставила. И близок локоть, да не укусишь. Хе-хе!
Ефросинья рассмеялась, в глазах плесень разжижла, и стала старуха сама собою. Она порылась в фартуке, достала из кармана карамельку, торжественно вручила внуку. Но мать укорила:
— И что ты водишь парня ко мне? Как с рук сбываешь. Чай, сын тебе. Иль не люб? Иль не нужон стал? Я уж старая, у меня ум за разум, мне днями подвидится, а ночами слышится. Мне ли за парничком доглядать? Он ведь вон какой огоряй. Как шило. Кто бы за мной присмотрел. Эх, Милька, вовсе ты с пути сошла. И бают о тебе худое. Сказать стыдно…
— И не говори. За язык не тянут.
— Сказывают, шалавой стала? — резко упрекнула Ефросинья. Она торчала выжидающе посередке прихожей, будто не впускала Миледи в комнаты. — И в бутылку повадилась заглядывать. А у пьяной женщины и задница не своя. Смотри, девка, сопьешься не ровён час.
— Не твое собачье дело. Прокурор. Берешь-нет? — кивнула на Ваньку.
— Куда тебя денешь, профурсетку, — сдалась старая, попятилась, принялась разоболокать внука, гулькать и тетешкать.
У Миледи защипало глаза, она едва перемогла слезы и кинулась за порог, чтобы не слышать воркотни. Ефросинья заперла дверь, долго кляла покойного зятя, не называя того по имени: «Непуть, ой непуть. Пришел не сказавшись, ушел впотай. И девку украл, испортил да середка дороги и скинул с воза в сугроб. Выбирайся как знаешь. А на то ли мы ее ростили? Сам-то, лешак, в ямку кувырк. И легкота…»
На воле метелица поднялась, праздновала беса, бросала снег колючими охапками в лицо Миледи. Дорога под ногами коварно сбивалась, в окнах закуржавленных изб едва пробрезживали редкие керосиновые лампешки. Куда, милая, устремилась на ночь глядя? в какие края, под какие чужие приветы и заманные слова? Нет нынче горюхе на всем белом свете надежного прислона.
Миледи зло бормотала, встав спиною к ветру, почти опираясь на него, обдирая с ресниц водяную соленую накипь: «Нажила, дура набитая, себе гирю на ноги. До конца дней волочись с нею. Мне ребенок-то нужен был, пока жив был Ваня. А Вани-то нет, так за коим он? Как я полюблю сына, если он отнял у меня му-жа-а!»