Шрифт:
… Не жалеет он меня. Не жалеет! Любил бы — примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.
— С девкой-то не плохо ли? — Это мать сказала с тревогой в голосе. — Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.
— Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба — чемодан без ручки; хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло — и вали напролом.
Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…
Миледи уже играла голосом, застонала, как горлинка, зовущая на игрища петухана. Тот зобится, пушит ожерелье, пламенеет глазом, готовый за курочку биться до смертного конца… Ой, и почему я не птица небесная?..
А Ротман вошел в спаленку с ровной улыбкою на лице, лишь смуглость какая-то странная, бледная, будто разбавленная плесенью, а в глазах невыразимая тоска. Сердце — вещун, и, знать, в нем уже екнуло бедою, и вся правда человеку открылась загодя, как в вещем зеркальце. Только увидев эти печальные глаза с лукавой окалиной в закрайках, эту мелкую голубую пыль в обочьях, Миледи уже простила мужа во всех будущих грехах, но калила себя лишь для того, чтобы пуще пожалели бабу, повыли с ней в один голос.
… Иной каменный сердцем человек скажет: эка беда, скинула баба, не доносила. Эвон сколько девок на Руси до времени выбивают из себя плод, чтобы не таскать ребенка и не знать тягостей, но прожить век словно лебеда в кусту: ни слезы, ни дрожи. Девки, какое счастие-то для себя жить-поживать! «Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася». Только бы играться да шевелиться, а там хоть трава не рость, а прижмут годы, тогда и вой на волчьи голоса, точи зубы на соседку, у которой полная лавка толстокоренышей, строй ей мысленные ямы и сули невзгод. Вот про таких бабочек и говорят: сучье племя, спит до сроку, встает без времени. От трухлявого табачного сучка какое дерево, братцы, рушится на ветровале; а от кобелиного задорного сучка какие девьи судьбы упадают в яму, и уже никогда их не добыть оттуда. «Все мотала — веселилась, подсчитала — прослезилась».
Но с юницей ли равняться старородке, у коей племенные, плодильные годы уже приканчиваются, матница приопустилась, жилы приусохли, черева гудят да стонут; и случайный зачин для такой женоченки — словно Божье благословение и гостинец Матери Заступленницы. И ну коли эту нечаянную радость отнять? Что на свете сыскать горше?
Иван опустился на край постели, стараясь не потревожить Миледи. Внешне жалостливый, внутренне встопорщенный, и холодом веет, как из раскрытого амбара. Сидел молча, жевал губы, отводил чужой взгляд, хотя и пытался умилостивить его. В кухне мать разговаривала с благоверным в полный голос, верно зная, что дочь слушает и все ее примолвки станут патокой для страдающего сердца. Но старая уже забыла свою молодость и уже не могла сверить своих слов с душою Миледи и потому невольно сыпала соли на рану:
— Шестерых, дедко, подняли, какую тягость снесли. Войну сломали. Ныне раздумаюсь: и почто я такой враг себе? Никого бы по правде-то не нать. А приедут опять сыны в отпуска, каждый раз на два метра вырастут, и годы на убыль.
— Хлебнули с има горюшка. Выросли на твоих руках да на моих нервах. Теперь одна мысль: помереть — не намучиться. Сковырнусь сразу, такое мое постановленье, чтобы по больницам не ползать. Побывал однажды, знаю. Вам-то не сказывал, чтобы не переживали. Столько раскопают всего, что сгниешь. Только попади.
— Пить меньше надо. Погулял от семьи в стороне, семени натряс по чужим постелям, старый кобелина. Поешь мне басни…
— Дура, говорю, с судна сняли вертолетом. Как ударило по голосе, завеса такая: не вижу, не слышу, не чую, сознание потерял. Лежу на палубе, как чурка. Полный карачун. Напряжение такое, в глазах сполохи. Ведь в море на износ работаешь, там ни субботы тебе, ни воскресенья… Нет, надо сразу сковырнуться, чтобы детям без забот.
— Дал бы им Бог ребятенка, дак, может, и зажились, — со вздохом вдруг протянула Ефросинья. — И мужик-то не питух, не фулиган, по Слободе не шастает, милостыню не просит на пропой. С им бы жить да жить, кабы по уму-то. И Милке бы подноровлять мужику, а не наступать на пяту. Ведь жизнь не варенье да сладкая патока: пенку-то сымешь, а там глы-ыбь!
Последние слова сломали суровое молчание в спаленке. Миледи резко повернулась на спину, сурово глянула на мужа: глаза были выцветшие, рачьи, злые, допрашивающие, требующие от Ивана какого-то последнего слова.
— Чего явился не запылился? Иль зажгло нетерпежом? А я сегодня выход-на-я, себе принадлежу. У меня отгулы. Обходись своими силами.
Сказала грубо, словно бы хлестнула наотмашь невидимым кнутом, оставив на душе рубец, и от недоумения у Ротмана все сникло внутри, и он даже поначалу потерял голос.
— Ты что, родная душа. Я блинков напек, бутылек распечатал, жду — не дождусь. Искать стал в дозорную трубу: куда подевалась госпожа дома моего… Под ветр осенный, под свист бесовский в шатер сосенный вошла по-свойски… Ну как он там, миленький наш? — Ротман хотел положить ладонь на живот; ему не терпелось услышать родную кровь, потолковать с нею на свойском языке, понять ее зовы. Если в крохотном хвостатом семечке заложены уже все космические миры, все мироздание свернулось в один тугой узелок, так что сказать о нем, когда это семечко набухло, обросло плотью, обрело негаснущий слух? Как толково распорядился Господь, как он все живое сверстал в гармоничные союзы, чтобы они не терялись во времени, а продлевали себя, чтобы слышать всех, по роду ушедших в прошлое.