Куняев Станислав Юрьевич
Шрифт:
"Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Ерофеевым под названием "Моя Лениниана", поверг меня в глубокую депрессию, сильно поколебал меня в моих прежних самых искренних убеждениях".
Вот так-то: тетя Ра открыла ему глаза на Сталина, а Веничка на Ленина. Нервы к этому времени у волчатки действительно были изношены, да и как было не впасть в депрессию, ежели до 1988 года он находился в полном неведении о том, что Якир "расказачивал" Дон, что Блюхер подписывал смертный приговор Якиру. Однако в период между Любовями к Сталину и к Ленину чувственное дитя джунглей успело завести короткий, но бурный роман с Никитой Хрущевым: "Меня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии… если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, — мы совершим предательство".
Представляете себе его состояние в конце 80-х, когда кумиры начали рушиться на глазах? И не только наши, отечественные… Уж как он боготворил Фиделя ("И вдохновенный, как Моцарт, Кастро"), но пришлось отречься и от него: началась перестройка, отношения с Кубой испортились, надо было сочинять стихи об очередном хозяине — Горбачеве: ("Как он прорвался к власти сквозь ячейки всех кадровых сетей, их кадр — не чей-то?! Его вело, всю совесть изгрызя: "Так дальше жить нельзя!"). Однако, к несчастью для нашего хищника, только было прирученного Горбачевым, коварный и сильный Ельцин начал побеждать не менее коварного, но более слабого своего конкурента, и волчушок, понюхав воздух, инстинктивно понял, что без стихов о Ельцине ему не обойтись. Стихи сочинились как раз вовремя — 20 августа 1991 года на митинге у Белого Дома, где надо было подтвердить свою преданность новому хозяину, чтобы припасть к новой кормушке. Довольный тем, что он успевает прочитать стишок в самый нужный исторический момент, "дитя социалистических джунглей", наученное дрессировкой и горьким историческим опытом, однако, засомневалось: стоит ли упоминать в стишке фамилию нового хозяина. Он разом вспомнил (память у него была неплохая — "я не пью водку, потому что она убивает память"), как прокалывался со Сталиным, с Хрущевым, с Лениным, с Фиделем, с Горбачевым: "Опасно упоминать в стихах живых политиков, даже если в данный момент истории они вызывают восхищение… Не надо слова "Ельцин " в этом стихотворении… Откуда ты знаешь, каким он станет потом? Но я резко осадил себя. Стоп-стоп, Женя. Хватит отравлять себя подозрениями… Я не вычеркнул фамилии… "
Да, гены есть гены, черного кобеля не отмоешь добела. Ох, лучше бы уж пил!
К сожалению, жизнь — штука длинная, если считать ее количеством имен, мундиров и сапог, прославленных и облизанных в стихах и в прозе. Привычка иметь кумира и хозяина — вторая натура, она и подвела любимца публики в очередной раз, утвердив за ним славу певца и фанатика демократии и доблестного защитника Белого дома. Впрочем, он совершенно искренне уверяет нас, что во все времена его "придворность была не больше, чем придворность Пушкина". Вот таков он у нас, "невольник чести".
Однако в августовские дни 1991 года бесстрашный подкидыш, "вскормленный молоком волчицы", испытал самый настоящий собачий страх весьма подлого свойства, затрепетал, ну, просто как шакал Табаки, спрятавшись от волков-гэкачепистов за очередного полосатого Шер-хана: "Неужели снова будут ГУЛАГ, психушка, цензура? " "Неужели посадят? Неужели я исчезну, как исчез в 1937 году мой дедушка?"
Перетрусивший волчонок очень испугался за волчиху-маму, "которая в одно прекрасное утро теперь сможет прочитать в продаваемых ею газетах, что ее сын расстрелян, как враг народа". Чувство страха жило в волчьей душе на протяжении всей жизни, и он искренне признавался в этом: "На своей шкуре я испытал этот страх в 1957 году" (когда его впервые вербовали в КГБ). "Этот ненавидимый мной страх вернулся ко мне в 1962 году" (когда Хрущев распекал интеллигенцию), "и утром 19 августа 1991 года… я был выброшен за шкирку бесцеремонной бандитской рукой истории в страх сегодняшнего Акакия Акакиевича". "Этот проклятый рабский страх все равно жил и живет во мне". Все правильно. Так и должно быть. Чует существо "из социалистических джунглей", чье мясо съело.
Волки, как известно, плохо обучаются и почти не поддаются дрессировке. Помните, у Высоцкого: "Мы, волчата, сосали волчицу и всосали: нельзя на флажки". А наш хоть и боялся, но обучился всему: и перепрыгивать через флажки, и проползать под ними, и бегать по всей планете с флажками в обеих лапах. Именно это свойство заставляет меня предположить, что в его жилах гораздо больше собачьей крови, нежели волчьей. А может быть, он всего лишь навсего помесь либеральной болонки и тоталитарной овчарки? Словно способный цирковой пудель, смышленыш обучался тому, как надо поступать в сложных обстоятельствах, у кого угодно — даже у своих соперников и недругов.
В одной из глав книги вольнолюбивый полукровок вспоминает, как недоумевал и возмущался Пастернак, когда "Ваня Харабаров и Юра Панкратов пришли к Пастернаку и попросили, чтобы он разрешил им подписать письмо, осуждающее "Доктора Живаго", их вынуждали сделать это в Литературном институте…"
Возмутившись своими сокурсниками по Литинституту, автор "Волчьего паспорта" тем не менее запомнил их простодушный порыв и намотал на ус их опыт. Он написал стихотворенье "Ограда" на смерть Пастернака, но чтобы напечатать его, испросил у вдовы Луговского "милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому " (во каков сучонок! — "Волчий паспорт", страница 226 — для тех, кто не верит этому). Ну как им не восхищаться?! Восславил Сталина, проклял Сталина, заклеймил еврейских врачей-отравителей, а в "Бабьем яре" — антисемитов, посвятил стихи Пастернаку, потом перепосвятил Луговскому… Ну какому чистопородному зверю под силу такие превращения, такие мутации?
…Отдельные главы "Волчьего паспорта" посвящены Александру Галичу, Александру Солженицыну, крупному кагэбешнику Филиппу Бобкову, секретарю ЦК КПСС Михаилу Зимянину, с которым автор постоянно встречался в 60—80-е годы. Но я не хочу касаться этих глав и имен. Лучше предоставлю слово Александру Зиновьеву, который четверть века тому назад в своей книге "Зияющие высоты" написал несколько веселых страничек о марьинорощинском мутанте и персонажах его будущих мемуаров. Евтушенко у Зиновьева выведен, правда, под какой-то несерьезной кличкой "Распашонка", в то время как Галич именуется Певцом, Солженицын Правдецом, Бобков — Сотрудником, а Зимянин — Заведующим, Андропов проходит под кликухой "Сам". Все они живут в государстве Ибании и говорят на ибанском языке. Итак, слово Александру Зиновьеву.
"Что Вы скажете о поэзии Певца, спросил Журналист у Распашонки. Поэзия непереводима, сказал Распашонка. Меня, например, невозможно перевести даже на ибанский язык. А на каком же языке Вы говорите, удивился Журналист. Каждый крупный поэт имеет свой голос и свой язык. Попридержи свой язык, сказал Начальник. А не то останешься без голоса. Собирайся-ка в Америку. Вот тебе задание: покажешь всему миру, что и у нас в Ибанске полная свобода творчества. Только с тряпками поосторожнее. Знай меру. А то сигналы поступали. Не больше десяти шуб, понял.