Шрифт:
Троцкий не мог дать своим польским и украинским сторонникам какой-либо иной совет и остался верен себе, хотя у них и не было шанса действовать по его совету. Они были слабы: они занимали утраченные позиции, а ГПУ сразу раздавило их. Они так же, как и он сам, были застигнуты между необходимостью и невозможностью действия.
Этот спор будет тянуться до конца мая 1940 года, т. е. до вооруженного налета на дом Троцкого. Джеймс Бернхэм, Макс Шахтман и другие американские троцкисты, члены SWP, придерживались сходных с Рицци взглядов, хотя они были менее четко выражены. С началом войны и пактом между Сталиным и Гитлером эти взгляды быстро выкристаллизовались. В начале сентября 1939 года Бернхэм направил в Национальный комитет SWP заявление, в котором утверждалось, что «невозможно считать Советский Союз государством трудящихся в любом смысле слова». В конце месяца Шахтман вынес на обсуждение предложение, именующее советскую оккупацию Западной Украины и Белоруссии «империалистической», отрицая то, что, как говорил Троцкий, эта оккупация будет иметь какие-то прогрессивные последствия, и призывая партию дезавуировать свое обещание защищать Советский Союз. Бернхэм, как профессор философии при университете Нью-Йорка, и Шахтман, популярный выразитель мнения партии, оказывали на троцкистскую интеллигенцию сильное влияние. До сих пор они противостояли войне в духе революционного пораженчества, если войну развязывало буржуазное правительство, пусть даже и демократическое; и выступали за необходимость защищать Советский Союз независимо от того, с каким империалистическим лагерем он связан. Для людей типа Бернхэма и Шахтмана было легко объяснять эту точку зрения до тех пор, пока не разразилась война. Тогда было общепризнано, что Советский Союз станет союзником западных демократий. Но с пактом Сталин — Гитлер и началом военных действий многое изменилось. Настрой народных масс даже в годы американского нейтралитета был чем-то вроде осторожной симпатии к Британии и Франции и яростного негодования против германо-советского пакта. Даже троцкистам было трудно устоять перед таким настроением. Бернхэм и Шахтман не могли не чувствовать, что если они будут продолжать защищать Советский Союз, то навлекут на себя невыносимый позор. И все же, чтобы отказаться от «защиты», им надо было, по марксистским правилам, объявить, что Советский Союз уже не государство трудящихся масс, а просто еще одна контрреволюционная держава, борющаяся за империалистические приобретения. Если Рицци все еще упорствовал, что бюрократический коллективизм был «исторически необходим» и до некоторой степени прогрессивен, то Бернхэм и Шахтман не видели за ним вообще никаких заслуг. Логика этого спора завела их еще дальше в отрицании чего-либо прогрессивного в советской экономике. Явно или неявно они нападали на общенародную собственность в промышленности и государственное планирование, заявляя, что все это служит фундаментом для бюрократического коллективизма и тоталитарного рабства. Постепенно каждый пункт марксистско-ленинской программы, включая диалектику и мораль, оказался объектом дебатов. Бернхэм, Шахтман и те, кто за ними последовали, пришли к отрицанию этой программы пункт за пунктом. Фактически, это было продолжением того самого «Отхода интеллектуалов», который они сами только что описывали, когда нападали на Истмена, Хука и других на страницах «The New International» — только сейчас нападавшие присоединились к отступавшим.
В своей критике Рицци Троцкий сказал все, что ему надо было сказать в этом споре. Полемика с Бернхэмом и Шахтманом велась на куда более низком уровне политической мысли и стиля. Спор был прежде всего примечателен как вспышка разочарования и пессимизма, сдерживаемая среди сторонников Троцкого, и как последнее сопротивление Троцкого, которое он им оказал, — завершение всех его дебатов.
Все вопросы этой полемики дошли до решающей стадии перед концом 1939 года, когда Сталин приказал своим армиям атаковать Финляндию. Троцкий в своих комментариях подверг осуждению «глупое и некомпетентное» ведение Сталиным Финской войны, которая возмутила мир и подвергла Красную армию оскорбительным поражениям. Тем не менее, он настаивал на том, что то, что Сталин старается сделать в Финляндии, — это обезопасить обнаженный фланг Советского Союза от возможного нападения Гитлера. Это было законное действие, и советское правительство, действуя в тех обстоятельствах, в которых оказался Сталин (однако эти обстоятельства были отчасти созданы самим Сталиным), вполне могло быть вынуждено защитить свои границы за счет Финляндии. Стратегические интересы рабочего государства должны иметь приоритет перед правом Финляндии на самоопределение. Поскольку сталинское вторжение в Финляндию было встречено союзными странами кампанией за «переключение войны» и за вооруженную интервенцию на стороне Финляндии, Троцкий еще более пламенно призвал к «защите Советского Союза». Это вызвало шумный протест среди его былых учеников: «Не стал ли Троцкий апологетом Сталина?! Неужели он хочет, чтобы мы стали сталинскими марионетками?» — «Нет, товарищ Троцкий, — ответил Бернхэм, — мы не будем воевать на стороне ГПУ ради спасения контрреволюции в Кремле».
Такого рода слова отражали язык, который Троцкий сам использовал в связи с великими репрессиями, когда призывал «каждого честного человека» разоблачать смертоносные заговоры ГПУ и «выжигать каленым железом раковую опухоль сталинизма» и когда он яростно нападал на тех «друзей Советского Союза», которые во имя священных интересов государства трудящихся одобряли сталинские преступления. Правда, даже в разгар самой ожесточенной полемики он всегда повторял, что, несмотря ни на что, он и его сторонники будут безусловно защищать СССР от всех иностранных врагов. Его приверженцы рассматривали эти заявления как facon de parler; [134] к своему смятению, они обнаружили, что он имел в виду именно то, что говорил. Они обвинили его в непостоянстве, двуличности и даже в предательстве. Они выискивали слабые места в его умозаключениях и аргументах и из этих слабых нитей плели свои новые теории. Разве Троцкий не говорил, что в «международном отношении» сталинизм — только фактор реакции и контрреволюции? Как теперь он мог говорить о «прогрессивных и революционных последствиях» сталинской экспансии в Восточной Европе? Когда они говорили о «новом классе» Советского Союза и бюрократическом коллективизме, он обвинял их в отступничестве от марксизма и заявлял, что абсурдно говорить о каком-то новом виде эксплуатации в стране, где средства производства были национализированы. И все-таки сам он разве не декларировал, что, если в течение ближайших нескольких лет социализм не будет иметь успеха на Западе, бюрократический коллективизм заменит капитализм как новая и универсальная система эксплуатации? Если бюрократический капитализм вероятен в этом качестве, так почему же немыслим как национальная система в СССР? Заявив, что, если рабочий класс Запада не свергнет капитализм к концу Второй мировой войны, марксизм и социализм будут считаться банкротами — он оглушил своих приверженцев. Они столько раз были свидетелями того, как сбывались его пророчества, что сейчас не могли воспринимать это предсказание пренебрежительно. Наиболее верные и наивные из его учеников провели следующие несколько лет в поисках признаков революции на Западе. Скептики и циники пришли к выводу (кто сразу, а кто потом), что в авторском изображении Троцким марксизм и социализм уже банкроты и что уже установилась эпоха бюрократического коллективизма. Бернхэм первым поставил точки над «i». Он был «хорошим большевиком-ленинцем», даже «ярым врагом американского империализма», пока ощущал, что движется по течению истории. Но, убедившись, при невольном содействии Троцкого, в том, что историю вершит класс менеджеров, он поспешно избавился от идеологического балласта марксизма и провозгласил наступление менеджерской революции. Шахтман согласился с прогнозом Бернхэма; но, будучи сильнее привязан к марксизму, он смотрел на перспективу скорее с печалью, чем с воодушевлением, и попытался приноровить ее под обломки своих ранних убеждений.
134
Оборот речи (фр.).
В смысле нового троцкизма, который они отсортировали из «Преданной революции», Бернхэм и Шахтман пользовались весьма сильными аргументами; и оба сейчас заявляли, что защищают троцкизм от самого Троцкого. «Тогда я не троцкист», — ответил мастер, перефразируя Маркса. Но чтобы отразить их аргументы, ему пришлось дезавуировать, по крайней мере неявным образом, свои собственные полемические преувеличения и излишки. «Товарищей очень возмущает пакт между Сталиным и Гитлером, — сказал он в письме. — Это понятно. Они хотят отмстить Сталину. Очень хорошо. Но сегодня мы слабы и не можем немедленно свергнуть Кремль. Некоторые товарищи тогда пробуют отыскать чисто буквоедское удовлетворение: они отбирают у СССР титул государства трудящихся, как Сталин лишает опального функционера ордена Ленина. Я считаю это, мой дорогой друг, немного ребячеством. Марксистская социология и истерия абсолютно непримиримы». После всего, что он выстрадал в лапах Сталина, ничто больше его не огорчало, чем зрелище того, как разум его учеников затуманен сталинофобией; и до последнего дыхания он умолял их покончить с истерией и перейти к «объективному марксистскому мышлению».
Американские троцкисты раскололись на «большинство», которое во главе с Джеймсом П. Кенноном придерживалось взглядов Троцкого, и «меньшинство», которое следовало за Бернхэмом и Шахтманом. Троцкий призывал их всех проявлять такт и терпимость; и, пока он подбадривал «кеннонитов» решительно вести спор с Бернхэмом и Шахтманом, он также предупреждал их, что сталинские агенты в их рядах стремятся обострить эту перебранку, и советовал позволить меньшинству выражаться свободно и даже действовать как организованная фракция внутри SWP. «Если кто-нибудь предложит… исключить товарища Бернхэма, — предупреждает он, — я буду энергично возражать против этого». Даже после того, как меньшинство созвало свой Национальный конвент, Троцкий все еще рекомендовал большинству не смотреть на это как на повод для исключений из партии.
Меньшинство, однако, по своему собственному усмотрению оформилось как новая партия и присвоило «теоретический ежемесячный журнал» SWP «The New International». Почти тотчас же новая партия вновь раскололась, ибо Бернхэм порвал с ней, заявив, что «из самых важных убеждений, которые связываются с марксистским движением, будь то в реформистском, ленинском, сталинском и троцкистском вариантах, нет практически ничего, что я мог бы принять в его традиционной форме. Я рассматриваю эти убеждения либо как ложные, либо как устаревшие, либо как бессмысленные». Это было ошеломительное признание, исходившее от того, кто эти последние годы был ведущим троцкистом. Лишь несколькими неделями ранее Бернхэм и его друзья чувствовали себя оскорбленными замечаниями Троцкого о его «немарксистском» образе мышления. «На основании убеждений и интересов, — теперь заявлял Бернхэм, — я в течение нескольких лет не имел настоящего места в марксистской партии». Правда это или нет, действительно ли будущий автор «The Managerial Revolution» просто пытался сделать, чтобы его идеологический прыжок выглядел не так неприлично неожиданным, либо он на самом деле все эти годы только выдавал себя за ревностного марксиста и ленинца, ничто из того, что Троцкий высказывал против него, не было даже отдаленно настолько поразительным, как нынешний автопортрет самого Бернхэма. После этого события Троцкий вовсе не сожалел, что потерял такого сомнительного «ученика», которого в частных письмах он характеризовал эпитетами, из которых «интеллектуальный сноб» был наиболее мягким. Он ожидал, что по стопам Бернхэма пойдут и другие: «Дуайт Макдональд — не сноб, но немного туповат… [Он] бросит партию так же, как это сделал Бернхэм, но, возможно, оттого, что он немного ленивей, это произойдет попозже». Он, однако, был всерьез огорчен разрывом с Шахтманом, к которому питал слабость, хотя часто бывал даже раздражен его «клоунством», «верхоглядством» и т. д. Их взаимоотношения датируются еще приездом Шахтмана на Принкипо в 1929-м; они стали близкими благодаря многим последующим встречам, письмам и доказательствам преданности Шахтмана. В нынешней борьбе фракций Троцкий, естественно, поддерживал Кеннона, но в личном плане ощущал себя много ближе к Шахтману. «Если б я мог, — писал он ему в разгар полемики, — я бы немедленно сел на самолет в Нью-Йорк, чтобы подискутировать с вами сорок восемь или семьдесят два часа подряд. Очень сожалею, что вы не ощущаете… необходимости приехать сюда, чтобы обговорить эти вопросы со мной. А может быть, приедете? Я был бы счастлив».
Этот раскол, можно сказать, разрушил 4-й Интернационал, если такая призрачная организация вообще может быть разрушена. Троцкий верил, что после ухода «мелкобуржуазных и карьеристских элементов» SWP пустит более глубокие корни в американском рабочем классе. Но этого не случилось: SWP так и осталась маленькой ячейкой, члены которой были пылко преданы «букве» учения Троцкого, а потом и его памяти, но которые никогда не были в состоянии обрести какой-то политический вес; в то время как его соперник, группа Шахтмана, лишенная даже тех добродетелей, которыми может обладать самая слабая из сект, существовавших десятилетия назад, все более и более осуждала свой «троцкизм» и, наконец, рассыпалась и исчезла. Этим процессом были задеты и троцкистские группы в других странах, ибо везде, особенно во Франции, совсем немногие члены восприняли взгляды Бернхэма и Шахтмана.
Таким образом, на своем закате Троцкий в последний раз наблюдал, как камень, который он катил вверх по склону своей безотрадной горы, вновь скатился вниз.
27 февраля 1940 года Троцкий написал завещание. Ранее он составлял несколько черновых вариантов, но делал это лишь в юридических целях, чтобы гарантировать, что Наталья и/или Лёва унаследуют авторские права на его книги. Нынешний документ был его настоящей последней волей и завещанием; каждая строчка пропитана его ощущением приближающегося конца. Готовя завещание, он, однако, полагал, что может умереть естественной смертью или совершить самоубийство — он не думал о том, что может умереть от руки убийцы. «Мое высокое (и все еще растущее) кровяное давление обманывает тех, кто находится рядом со мной, о реальном положении дел. Я активен и способен трудиться. Но конец явно близок». И все же течение тех шести месяцев, которые все еще лежали перед ним, несмотря на взлеты и падения, было не столь плохим, чтобы оправдывать его мрачные предчувствия. В постскриптуме, датированном 3 марта, он повторяет: «в настоящее время я чувствую… всплеск духовной энергии из-за высокого давления; но это долго не протянется». Он подозревал, что находится в развитой стадии атеросклероза и что доктора скрывают от него истину. Очевидно, на ум ему часто приходили последняя болезнь Ленина и затянувшийся паралич; и он объявил, что чем страдать от такой агонии, он покончит с собой, или, точнее говоря, «укоротит… слишком медленный процесс умирания». И все же он надеялся, что смерть придет к нему внезапно, через кровоизлияние в мозг, ибо «это было бы наилучшим возможным концом, какого я мог бы желать».