Шрифт:
Заведующий детдомом Валериан Иванович Репнин тихо вошел в комнату, постоял возле Гошки, опустив голову, зачем-то надел очки, потом снял их и как бы сам себе молвил:
— Не дотянул ты, Воробьев, до парохода. Не дотянул…
Тетя Уля всхлипнула по бабьей привычке. Валериан Иванович опустил руку на ее плечо:
— Не надо, Ульяна Трофимовна. Не надо, чтобы ребята видели слезы, — и так же тихо и печально добавил: — Будьте здесь. В комнату никого не впускайте. Я пойду звонить. Нужно, чтоб Гошу увезли в городской морг. Здесь ему, к сожалению, нельзя… — Еще постоял, не зная, что сделать и что сказать, будто стеснялся просто уйти, а должен был, как всегда, распоряжаться всем тут, все направлять.
Видя, что у него побледнело межбровье, и бледность пошла по всему лбу, и что он снова лезет в карман и начинает вынимать футляр с очками, тетя Уля пришла ему на помощь:
— Идите с ребятами управляйтесь, а здесь дело бабье, — и кротко вздохнула: — Родить, хоронить да ранетых и обиженных оплакивать — наша женская работа. Господи, прости раба Твово малово, новопреставленного.
Под ручеистый, нервущийся говорок тети Ули, в котором ее женские мысли и мимоходные точные распоряжения смешивались с молитвами, Репнин вышел, тихо притворив дверь.
Ребят в коридоре не было. Все они толпились в столовой, кто в чем.
Валериан Иванович постоял, оглядел всех. Воспитательниц здесь не было — тоже куда-то схоронились.
— В нашем доме несчастье, — глухо начал Валериан Иванович. Никто не шелохнулся. Кучка ребят была тесна и кротка. «Мало детей почему-то? Когда врассыпную бегают, орут — больше кажется». — Нужно всем одеться, привести в порядок постели, прибрать в комнатах. Несчастье — это удел взрослых… Я хочу сказать — дело взрослых, — поправился Валериан Иванович и замолк. Так были нелепы слова, которые он говорил. Но куда деваться? Нужно было что-то делать, что-то предпринимать. — Друзья мои… — как будто сызнова начал Валериан Иванович, впервые в жизни назвав ребят друзьями, и заметил на лицах старших изумление. «Что я говорю? Зачем?»
Чувствуя, что запутался, Валериан Иванович рассердился на себя и сделал ту непоправимость, которую уже никогда не мог простить себе потом:
— Словом, всем завтракать и отправляться в школу. Воробьева отвезут в морг и похоронят. Вам бояться нечего. Думаю, так лучше. Считаю, так лучше.
— Н-нет!
Так и не мог потом вспомнить Валериан Иванович, кто это крикнул. И вдруг прорвало, и все разом закричали, одна девчонка уже закатилась в истерике. К Валериану Ивановичу подпрыгнул Паралитик и замахал костылем:
— Гошку резать не дадим!
— Не дади-и-им!
— Не дади-и-им!
— …а-ад-ы-ы-ы!
Это был тот самый момент, из-за которого слабонервные люди оставляли работу в детдоме. А те, что думали взбунтовавшуюся или, точнее, вмиг одичавшую толпу детдомовцев усмирять криком или кулаками, попадали на нож.
Валериан Иванович оторопело смотрел на ребят и не узнавал их.
Здесь уже не было Сашек, Борек, Мишек, Толек, Зинок. Было осатанелое лицо маленького человека, пережившего когда-то страшное потрясение, сделавшее его сиротой. Это потрясение осело в глубину, но не умерло и никогда не умрет. На самом дне души сироты, как затонувший корабль, всю жизнь лежит оно. И неважно, кто и почему тронет душу эту, отяжеленную вечной ношей.
Только тронь! Только ковырни!..
Среди этих ребят есть парнишка Малышок. На его глазах отец зарубил мать, и с тех пор лицо ребенка искривило припадочной судорогой и поселилась на нем вечная улыбка. Ребята бездумно и жестоко кличут Малышка Косоротиком.
Здесь где-то Зина Кондакова. Это именно с нею на глухом, занесенном снегом станке-деревушке случилось такое, что и взрослому человеку не всякому было бы по силам вынести.
А вот мечется по столовке на костыле Паралитик, человек без имени, без фамилии. Он не знает, когда и где умерли родители. Не помнит. Его избили за украденную краюшку хлеба так, что отнялись у парнишки левая нога и левая рука. Осталось полчеловека. Злобы на пятерых.
А Гоша? Гошка Воробьев!..
Валериан Иванович ожидал, что его ударят или бросят в него чем-нибудь. Думалось ему до этого: Воробьев надоел им, рады будут, если увезти его. Но они ж едины в своем несчастье…
Его никто не ударил. И как только поутихли плач, ругань, крики, Валериан Иванович произнес насколько мог спокойнее: — Будет все, как вы хотите, — и вышел из столовой.
И без того сутулый, он словно бы еще больше огруз и тяжело шаркал подшитыми валенками по крашеным половицам. На повороте коридора, за которым был отросток вроде кончика буквы Г, он поскользнулся и едва не упал. Прошел мимо кухни, двери кладовой и подержался за стену возле уборных для мальчишек и девчонок. Долго стоять здесь было нельзя, он добрел до своей комнаты и почти упал в дверь. Хорошо, что она открывалась внутрь.
Обхватив голову руками, Валериан Иванович минут десять сидел в комнате на койке и все твердил сам себе:
«Надо ж постель заправить. Надо ж в комнате прибрать. Непорядок. Нехорошо. Ребята могут войти…»
Внешне он хотя и огруз и ни в походке, ни в движениях его почти не угадывался военный человек, все же в нем, как металлический осколок войны, всажена была внутренняя вышколенность, способность быстро оценивать обстановку, брать себя в руки — словом, по-военному мобилизоваться и мыслить быстро и сообразно моменту. Поэтому он никогда не позволял входить в свою комнату ребятам, если в ней было не подметено, не заправлена кровать, не убрано на столе. Спрашивал он с ребят тоже строго. За безалаберность и неряшество подвергал их ехидству, которого они выносить не могли. Все могли, а это нет. Как увидит Валериан Иванович оторванную пуговицу, особенно на штанах, да скажет: «Не изображай из себя сапожника! Сапожник куда опрятней тебя и дурь свою на вид не выставляет!» — ну хоть проваливайся сквозь пол, и только.