Шрифт:
Штаб генерала Гофмана издавал для пленных газету "Русский вестник", которая на первых порах отзывалась о большевиках не иначе, как с трогательной симпатией. "Наши читатели, - рассказывал Гофман русским пленным, - нас спрашивают, кто такой Троцкий?" - и он с умилением сообщал им о моей борьбе с царизмом и о моей немецкой книге "Russland in der Revolution". "Весь революционный мир восторгался его удавшимся побегом!" И далее: "Когда был низвержен царизм, тайные друзья царизма, вскоре после возвращения Троцкого из долголетней ссылки, посадили его в тюрьму". Словом, не было более пламенных революционеров, чем Леопольд Баварский и Гофман Прусский. Эта идиллия длилась недолго. В заседании Брестской конференции 7 февраля, менее всего напоминавшем идиллию, я заметил, оглядываясь назад: "Мы готовы сожалеть о тех преждевременных комплиментах, которые делала официальная германская и австро-венгерская печать по нашему адресу. Это совершенно не требовалось для успешного хода мирных переговоров".
Социал-демократия и в этом вопросе была лишь тенью гогенцоллернского и габсбургского правительства. Шейдеман, Эберт и другие пытались вначале похлопывать нас покровительственно по плечу. Венская "Arbeiter Zeitung" патетически писала 15 декабря, что "поединок" между Троцким и Бьюкененом есть символ великой борьбы нашего времени: "борьба пролетариата с капиталом". В те дни, когда Кюльман и Чернин брали в Бресте за горло русскую революцию, австромарксисты видели только "поединок" Троцкого с ...Бьюкененом. И сейчас нельзя без отвращения вспоминать об этом лицемерии. "Троцкий - так писали габсбургские марксисты - уполномоченный мирной воли русского рабочего класса, стремящегося разорвать железно-золотую цепь, которой его заковал английский капитал". Руководители социал-демократии добровольно сидели на цепи австро-германского капитала и помогали своему правительству насильственно надеть эту цепь на русскую революцию. В самые трудные времена Бреста, когда мне или Ленину попадались на глаза номер берлин-ского "Vorw?rts'a" или венской "Arbeiter Zeitung", мы молча показывали друг другу отмеченные цветным карандашом строки, мельком взглядывали друг на друга и отводили глаза с непередаваемым чувством стыда за этих господ, которые как-никак еще вчера были нашими товарищами по Интернационалу. Кто сознательно прошел через эту полосу, тот навсегда понял, что, каковы бы ни были колебания политической конъюнктуры, социал-демократия исторически мертва.
Чтобы положить конец неуместному маскараду, я поставил в нашей печати вопрос, не расскажет ли немецкий штаб немецким солдатам чего-нибудь насчет Карла Либкнехта и Розы Люксембург? На эту тему мы выпустили воззвание к немецким солдатам. "Вестник" генерала Гофмана прикусил язык. Гофман, сейчас же после моего прибытия в Брест, поднял протест против нашей пропаганды в немецких войсках. Я отклонил на этот счет разговоры, предлагая генералу продолжать его собственную пропаганду в русских войсках: условия равны, разница только в характере пропаганды. Я напомнил при этом, что несхожесть наших взглядов на некоторые немаловажные вопросы давно известна и даже засвидетельствована одним из германских судов, приговорившим меня во время войны заочно к тюремному заключению. Столь неуместное напоминание произвело впечатление величайшего скандала. У многих из сановников перехватило дыхание. Кюльман (обращаясь к Гофману): "Угодно вам слово?" Гофман: "Нет, довольно".
В качестве председателя советской делегации я решил резко оборвать фамильярные отношения, незаметно сложившиеся в первый период. Через наших военных я дал понять, что не намерен представляться баварскому принцу. Это было принято к сведению. Я потребовал раздельных обедов и ужинов, сославшись на то, что нам во время перерывов необходимо совещаться. И это было принято молчаливо. 7 января Чернин записал в своем дневнике: "Перед обедом приехали все русские под руководством Троцкого. Они сейчас дали знать, что извиняются, если впредь не будут появляться на общих трапезах. И вообще их не видно, - на этот раз дует как будто значительно иной ветер, чем в последний раз" (стр. 316). Фальшиво-дружественные отношения сменились сухо-официальными. Это было тем более своевременно, что от академических прелиминариев надо было переходить к конкретным вопросам мирного договора.
Кюльман был головою выше Чернина, да, пожалуй, и других дипломатов, с которыми мне приходилось встречаться в послевоенные годы. В нем чувствовался характер, недюжинный практический ум и достаточный запас злости, которую он расходовал не только против нас - здесь он наталкивался на отпор, - но и против своих дорогих союзников. Когда, при обсуждении вопроса об оккупированных войсками территориях, Кюльман, выпрямляясь и повышая голос, произнес: "Наша, германская территория, слава богу, нигде и никем не оккупирована", то граф Чернин сразу уменьшился в размерах и позеленел. Кюльман метил именно в него. Их отношения меньше всего напоминали безмятежную дружбу. Позже, когда разговор перешел на Персию, оккупированную с двух сторон иностранными войсками, я заметил, что так как Персия ни с кем не состоит в союзе, как Австро-Венгрия, то она никому из нас не дает повода для благочестивого злорадства по поводу того, что оккупирована персидская земля, а не наша собственная. Чернин даже привскочил с возгласом "unerh?rt" (неслыханно). По форме этот возглас относился ко мне, по существу - к Кюльману. Таких эпизодов было немало.
Как хороший шахматист, вынужденный долго играть со слабыми игроками, опускается сам, так и Кюльман, вращавшийся в течение войны исключительно в кругу своих австро-венгерских, турецких, болгарских и нейтральных дипломатических вассалов, склонен был вначале недооценивать своих революционных противников и вести игру спустя рукава. Он нередко поражал меня, особенно на первых порах, примитивностью приемов и непониманием психологии противника.
Не без острого и неприятного волнения шел я на первое свидание с дипломатами. В передней у вешалки я столкнулся с Кюльманом. Я его не знал. Он сам представился и тут же прибавил, что "очень рад" моему приезду, так как лучше иметь дело с господином, чем с посланцем его. Игра его физиономии свидетельствовала, что он очень доволен этим "тонким" ходом, рассчитанным на психологию выскочки. У меня было такое чувство, точно я наступил ногою на что-нибудь нечистое. Я даже отпрянул невольно на шаг назад. Кюльман понял свою оплошность, насторожился, и его тон сразу стал суше. Это не помешало ему повторить при мне подобный же прием в отношении главы турецкой делегации, старого дворцового дипломата. Представляя мне своих коллег, Кюльман выждал, когда глава турецкой делегации отошел на шаг, и сказал конфиденциальным полушепотом, с явным расчетом на то, что тот его услышит: "Это лучший дипломат Европы". Когда я рассказал об этом Иоффе, он со смехом ответил: "При первой встрече со мной Кюльман сделал точь-в-точь то же самое". Было очень похоже на то, что Кюльман дает "лучшему дипломату" платоническую компенсацию за какие-то неплатонические вымогательства. Возможно, что Кюльман достигал этим и побочной цели, давая понять Чернину, что отнюдь не считает его лучшим дипломатом после себя. 23 декабря Кюльман, по словам Чернина, сказал ему: "Император единственно разумный человек во всей Германии". Надо полагать, что эти слова предназначались не столько для Чернина, сколько для самого императора. В передаче лести по надлежащему адресу дипломаты оказывали, несомненно, друг другу взаимные услуги. Flattez, flattez, il en restera toujours quelque chose*.
С этим кругом людей я столкнулся лицом к лицу впервые. Незачем говорить, что я и раньше не делал себе на их счет никаких иллюзий. Я догадывался, что не боги горшки обжигают. Но все же, признаться, я представлял себе уровень повыше. Впечатление первой встречи я мог бы формулировать словами: люди очень дешево ценят других и не так уж дорого - себя.
В этой связи нелишним будет рассказать следующий эпизод. По инициативе Виктора Адлера, который пытался всячески выразить мне в те дни свое личное сочувствие, граф Чернин предложил мне, мимоходом, прислать в Москву мою библиотеку, оставшуюся в Вене еще в начале войны. Библиотека представляла некоторый интерес, так как за долгие годы эмиграции я собрал обширную коллекцию русской революционной литературы. Не успел я сдержанно поблагодарить дипломата за предложение, как он тут же попросил обратить внимание на двух австрийских пленных, с которыми у нас будто бы дурно обращаются. Прямой и, я бы сказал, подчеркнутый переход от библиотеки к пленным - речь, конечно, шла не о солдатах, а об офицерах из близкого графу Чернину круга - показался мне слишком бесцеремонным. Я сухо ответил, что если сведения Чернина о пленных верны, то я, по обязанности, сделаю все, что должно, но что этот вопрос не стоит ни в какой связи с моей библиотекой. В своих мемуарах Чернин довольно верно передает этот эпизод, отнюдь не отрицая того, что пытался вопрос о пленных связать с библиотекой; наоборот, ему это кажется, видимо, в порядке вещей. Свой рассказ он заканчивает двусмысленной фразой: "Библиотеку он хочет иметь" (стр. 320). Мне остается только прибавить, что немедленно по получении я передал библиотеку одному из научных учреждений Москвы.
Исторические обстоятельства сложились так, что делегатам самого революционного режима, который когда-либо знало человечество, пришлось заседать за общим дипломатическим столом с представителями самой реакционной касты среди всех правящих классов. Насколько наши противники боялись взрывчатой силы переговоров с большевиками, свидетельствует тот факт, что они готовы были скорее оборвать переговоры, чем перенести их в нейтральную страну. В своих воспоминаниях Чернин прямо говорит, что в нейтральной стране большевики, при помощи своих международных друзей, неизбежно захватили бы вожжи в свои руки. Официально Чернин сослался на то, что в нейтральной среде Англия и Франция развернули бы немедленно свои интриги, "как открыто, так и за кулисами". Я ответил ему, что наша политика обходится вообще без кулис, так как это орудие старой дипломатии радикально упразднено русским народом, наряду со многими другими вещами, в победоносном восстании 25 октября. Но нам пришлось склониться перед ультиматумом и остаться в Брест-Литовске.