Шрифт:
Когда Иванова вывели из пещеры, он от яркого света ослеп. Просидел он в пещерном мраке почти год. Питались они сырым мясом нетопырей и слепых бледных рыб пещерного озера. Все семеро детей погибли от нервного истощения, депрессии, не выдержав абсолютного мрака, сырости, разлуки с родным ярким, прокаленным солнцем небом.
Прапорщик долго не знал о гибели своей подруги, он помнил только всполохи выстрелов в пещере, потом удар солнцем по глазам – и снова мрак. Его отправили в Ташкент, подлечили, он стал немножко видеть. Наградили орденом, уволили в запас, дали небольшую пенсию по инвалидности. На этом, собственно, афганская история заканчивается. Вот и все, что знали об Иванове и рассказывали в Афгане.
Отставной прапорщик вернулся в родимую Москву. С женой развелся, оставив ей квартиру и отдав все чеки, заработанные кровью, п у том, игрой со смертью в прятки. На все плюнул и перебрался жить к матери на последний, шестнадцатый, непрестижный, неудобный, но такой поднебесный этаж.
В Москве стояла обычная для послезимья слякотная, промозглая, серейшая погода – не поймешь, то ли снег с дождем, то ли ветер с градом. На работу отставной прапорщик никуда не устраивался. Мотался целыми днями по городу, и поскольку асфальт под ногами был безрадостный и плоский, а лица прохожих одинаково-мимолетны, сведены холодом, ополовинены шарфами, он стал все больше любопытствовать насчет неба. Остановится, поглядит, да так и останется с задранной головой посреди улицы, извиняясь поминутно перед раздраженными, толкающимися людьми.
“Какое же оно серое – небо? – сам себе удивлялся Иванов. – Вон прожилка чуть синеватая дрожит, вроде как край тучечный, и такая в ней чистота, свежесть, даль, что до костей пробирает, и кажется, что это твоего тела жилка трепещет там, в бездонной глуби, и ты сладким замиранием взлетаешь, внутри же все падает в какую-то нежность-жуть, а на губах прозрачный привкус сосульки розовой, солнечной, вешней”. Неба глоток оживил его, будто бодрое, с гулкими пузырьками ситро, выпитое в детстве в жарком бору, и звонкие эти пузырьки толкаются по всему телу, отзываясь мурашками в кончиках пальцев. Так мнилось, так чудилось ему.
После этого он стал так на небо засматриваться, что голова шла кругом, и он обрушивался в грязь, в слякоть, припечатывая ребрами асфальт, который из-под грязи подло бил по затылку. Случился перелом. Он так и не понял, чего перелом, и не ощутил перелома. А чтобы не падать, Иванов пристроился лежать на скамейке у собственного подъезда: ложился на спину и острым подбородком упирался в небо.
Теперь он гурманствовал. В своем небосозерцанье он стал уже различать какие-то инфра- и ультрацвета и оттенки просто запредельные для обыкновенного человеческого глаза. Да и сам свет он теперь уже различал на вкус, звук, запах. Он обонял, осязал, обнимал каждый луч небесный. Радовался восходу, печалился вместе с закатом, с аппетитом пожирал фотонные потоки, так что булькало в горле и в животе ощущалась приятная тяжесть.
Теперь он витийствовал: кончиками пальцев, цоканьем языка, смехом лучезарным, мрачным вздохом; весь заходился до пят. Перед ним была величайшая в мире сцена со своими задником, рампой, двумя юпитерами, ночным и дневным, режиссером-ветром, со своей цветомузыкой, постоянной труппой из сплошных звезд и статистами, набранными из облаков и туч (они же – занавес).
Ничего Иванову было уже не надо, только оставьте ему его небо. Он наскоро перекусывал, поднявшись к себе на последний этаж. Мать тяжко вздыхала. Иванов мчался обратно на скамейку.
Несколько раз его забирали в вытрезвитель. Ну как же: лежит на скамейке, руками размахивает, то смеется, то плачет, а то вдруг зааплодирует, и что совсем подозрительно – иногда становится тихим таким, вдумчивым; все всматривается куда-то, соображает чего-то, а чего соображает – непонятно. Не говорит. Да и чего тут соображать-то: небо, оно и есть небо. Чего от него ждать, кроме жары, града со снегом да ветра с камнями. Так, погода одна. А кто в него будет пялиться? Только дурак или пьяный. Вот и забирали.
Потом отпускали. Заглянув в удостоверение инвалида боевых действий в Афганистане, “вытрезвители” понимающе, гадливо усмехались: “А, контуженый”. И отпускали.
Приставали пару раз пьяные хулиганы. Но, ткнув в Иванова кулаком, почувствовав, что кулак как в холодную пустоту проваливается и не встречает никакого живого отклика, в виде ответного, скажем, удара, теряли к нему всякий интерес.
А вот бабушки соседские были не таковы. Они потеряли выгодный плацдарм – одну из двух лавочек у подъезда. С двух противоположно стоявших скамеек было так привольно всех проходящих обсматривать, обсуждать всесторонне. А тут труп какой-то валяется сутками на важнейшем наблюдательном пункте, ни на кого не смотрит, в разговоры не вступает, зря занимает место. Они его сначала уговорами: ослобони, мол, касатик, по-хорошему; потом – матюгами; потом, собравшись с силами, спихивали несколько раз со скамейки. А он и ухом не ведет: опять – плюх, во всю ширь нагуленных в армии телес. И что самое обидное – не замечает их хлопот-забот. Тогда скамейку покрасили (когда экс-прапорщик харчеваться бегал на свою верхотуру). Так он и в краску плюхнулся и провалялся в ней до вечера, присох как следует, а потом встал, оставил на скамейке полплаща – и тоже не заметил.
Плохо дело – решила бабка Кукулиха, заводила и мозговой центр скамеечных старожилов. После этого она самолично поднялась на шестнадцатый этаж и имела продолжительную беседу при закрытых дверях с гражданкой Ивановой.
“Да, понимаю, странный, – вздыхала мать афганца. – Но ведь после этой проклятой Афгани кто вешается, кто спивается, кто в шпану идет. А он – ничего, не пьет, не хулиганит, курить вот даже бросил!” – “А бывает, и свихиваются”, – бдительно прищурилась Кукулиха. “Да что вы, борщ от салата отличает и отвечает все так вразумительно насчет хлеба или там перца, солонку всегда так вежливо подаст. Это он отходит, случай-то у него какой там был. Намаялся. Пройдет, пройдет”.